[в начало]
[Аверченко] [Бальзак] [Лейла Берг] [Буало-Нарсежак] [Булгаков] [Бунин] [Гофман] [Гюго] [Альфонс Доде] [Драйзер] [Знаменский] [Леонид Зорин] [Кашиф] [Бернар Клавель] [Крылов] [Крымов] [Лакербай] [Виль Липатов] [Мериме] [Мирнев] [Ги де Мопассан] [Мюссе] [Несин] [Эдвард Олби] [Игорь Пидоренко] [Стендаль] [Тэффи] [Владимир Фирсов] [Флобер] [Франс] [Хаггард] [Эрнест Хемингуэй] [Энтони]
[скачать книгу]


Анатолий Знаменский. Хлебный год.

 
Начало сайта

Другие произведения автора

Начало произведения

     Анатолий Знаменский. Хлебный год.
     
     Рассказ.
     
     -------------------------------------------------------------------
     Ocr Longsoft http://ocr.krossw.ru
     -------------------------------------------------------------------
     
     Наверное, все это у нас в крови... Не спит память, не может уснуть. Снова и снова, в который уже раз, глухой колокольный звон вдруг раскалывает застойную глубь степной ночи, и что-то громово разваливается на куски — то ли оглохшая ночная тишина, то ли сам стопудовый колокол, и тяжкие, позеленевшие от времени медные глыбы с древней насечкой падают с ночного неба в темный, заросший спутанными травами русалочный омут. И медленно, со стоном уходят сквозь толщу воды в самую глубину, к донным родникам...
     И вдруг все замирает — и колокольный набат, и ржание взмыленных в скачке лошадей с бешеным перезвяком сбруи, и колесный грохот летящей в непроглядную тьму военной тачанки, и одиночная, растянутая по вихревому воздуху пулеметная очередь, словно угасающий где-то на фланге атаки крик эскадронного:
      — В об-хо-о-о-од!..
     И — тишина.
     За окном, в листве сада, чуть сквозит предутренняя свежесть. Близится рассвет... Мокрое, невнятное мерцание росы на ветках и листьях — словно текучий проблеск отточенной стали в ночной тьме. Так поблескивают, должно быть, жальца граненых штыков где-нибудь в засаде, в луче степного ущербного полумесяца...
     Но что все это значит? Нынешний сон или давняя полузабытая явь? Моя ли кровная, подсознательная память или живая память отца, мчавшегося когда-то на красной штабной тачанке в этой вихревой степи, оглушенной взрывами, ревом и свистом неудержимой конной атаки, память тех лет, когда меня и на свете еще не было?..
     Тишина.
     Большое, влажное солнце встает над незнакомым хутором. От речки, из гущи вербовых левад зыбко и неуловимо поднимается туман, стелется над узкой проселочной дорогой. А на той дороге, на самом спуске к хутору, я вижу отца...
     Сейчас я вижу его отчетливо, как бы лицом к лицу — совсем еще молодого, крепкого, с веселой, привычной усмешкой на усатом лице. Знаю, что он только вернулся с гражданской в свою родную станицу. Но почему он здесь? Почему идет к чужому хутору в каком-то зипуне с веревочным рваным недоуздком через плечо? Что он здесь потерял, кого ищет?..
     Спросить? Но как докричаться в этакую даль времен?
     Степь лежит вокруг спокойная и умиротворенная. Ранняя весна. Кончился прошлый, двадцать первый, голодный год... Отец останавливается на минуту закурить. Смотрит вокруг с какой-то потаенной, молчаливой радостью, как человек, только что осознавший, что он уцелел на войне, что вокруг — мир... Смотрит и прислушивается — к ветру, пению птиц, крику петуха в ближнем дворе.
     Может, он слышит сейчас меня, мой молчаливый вопрос?
     Он кивает чему-то и усмехается.
     В самом деле, что он здесь потерял? Что ищет? Может, свою судьбу? Обо всем этом он расскажет мне по том, много лет спустя... Расскажет не сразу, а по частям, к случаю, и с той веселой, жизнелюбивой беспечностью, как умел только он...
     
     Хуторок Колобродов, что лежал на его пути, был и не мал и не велик, так — на сотню дворов, и располагался, надо сказать, в самых серединных, волчьих бурьянах Верхнего Придонья, как раз в той теклине, где кучерявый продувной лесок Банник смыкается с Дурным Буераком. А если географически, то прямо посреди земного шара, потому что сколько, бывало, ни беги от него в верхнюю сторону, за Фоломкины прясла и Кузьмичово гумно, все равно забурьяненных бугров под Банником не одолеешь, рано или поздно вернешься обратно с другой стороны, через Паранькину леваду либо Финогенов крутояр.
     На этом географическом обстоятельстве отец всякий раз особо настаивал, потому что и сам не смог обойти все это средоточие жизни, когда изучал колобродовские окрестности и мотался по забурьяненным ярам с тем самым надорванным недоуздком-обротью через плечо в поисках пропавшей пегой кобылы...
     Искал он эту проклятую кобылу с должным прилежанием никак не меньше года, каждого встречного спрашивал:
      — Не видал, добрый человек, пегую животину с веревочным путом на шее? Заблудила, окаянная... Правый бок белый, левый в пестроту, сбочь репицы калмыцкое тавро?
     Приметы были уж куда точнее. Однако никто этой кобылы никогда не встречал, да и правду сказать, лошадка была вовсе ни при чем. Вернее, ее и на свете не существовало, а служба такая бродячая отцу выпала по воле Особого отдела ДонЧК.
     Сам-то он на эту опасную службу не напрашивался, а произошло все из-за длительного военного положения и старой действительной службы при царе.
     Про войну отец вообще вспоминать не любил, потому что был девятьсот десятого года призыва и шинель ему здорово шею натерла. Надоело шашку на боку носить, карабин нянчить. Только действительную кончил — германская. В семнадцатом, когда уже вшей накормили досыта и окопы бросили, пошли по домам, а тут — Каледин, и началось...
      — Про германскую говорить нечего, а гражданская — это уж и не война вовсе, а сплошное смертоубийство, — говорил он иной раз в шутку. — Хуже и придумать нельзя. Позиции ж никакой! Не знаешь, с какой стороны начнут палить: из-за Паранькиного плетня или Кузьмичова прикладка. Белые, красные — это ладно, а вот ежели из Банника зеленые жару дадут, тогда как? Главная же беда, что они, дьяволы, и сами не знают, с каким они подмесом: бело-зеленые или, может, наоборот — красноватые? В девятнадцатом нас вешенцы шарахнули из станицы, ревком на Урюпинскую отступал. Гляжу через Хопер с луговой стороны, а станица по горному скату как на ладони, и в нашем дворе стоит на привязи чужой белый конь. Степка Сукочев, политком, бывший однокашник, начал прицеливаться. Это, говорит, конь Амельяна Кочеткова с хутора Шакина, он при царе молотилку имел... Я говорю: погоди, не стреляй, а то мать выйдет к курям или корове, в ногу попадешь... Какая же это война? Не война, а наказание! Так вот, прибыл отец из-под Перекопа к мирной жизни при буденовке и новых сапогах с высокими козырьками, чистый, как стеклышко. На лбу звезда, сапоги скрипят, а время хоть и голодное, но мирное, с просветом. А в станичном правлении Яшка Филин оказался. Про него отец так говорил:
      — Сидит на деревянной ноге, правое ухо отрублено, левый глаз соломой заткнут. Сам сроду не воевал в красных, по инвалидности и недостатку мужского сословия пригрелся на писчей должности.
      — Так что, Митрий, бери запас сухарей, — говорит, — и с завтрева мотай в Вешенскую на пе-ре-лигистрацию.
      — Какую? — спрашивает отец.
      — Бывших офицеров дома Романовых.
      — Во-он чего! А ты что, мак ел?
      — Я с позавчерашнего утра ничего не ел, — отвечает, — потому как, сам знаешь, голодный неурожай. А являться ты должон, раз на погонах в старое проклятое время золотые лычки носил. Сколько их было?
      — Три...
      — Ну вот, сам говоришь.
      — Так это я их под Бродами носил, в шешнадцатом, а в семнадцатом под Персияновкой их все поснимали, ну и я снял.
      — Вот там и расскажешь. В Вешках вашего бывшего брата раскусывают в Особом отделе.
      — Дурак.
      — Родом так. Распишись на бумажке.
     Расписаться не шутка, но дело-то дрянь. Яшка тут свои соображения исполняет, далекие от нужд революции, а в Вешках разговор короткий, туда кого не надо не посылают... Призадумаешься!
      — Ну погоди, сволота, вернусь — последнюю ногу отломаю! — говорит отец, хотя на возврат никаких особых надежд не питает.
      — Я при исполнении. За контровые слова и недооценку классового момента могу и затворить! — говорит Яшка. И деревянной ногой по полу: туп-туп, туп-туп.
     Н-да, сухарей нету, и путь немалый, а за Советскую власть пострадать придется, шестьдесят верст — не околица.
     К Особому отделу испытывал отец, конечно, горячее революционное доверие, но смущало то обстоятельство, что в дело шли, оказывается, и золотые лычки старой унтер-офицерской службы. Шел всю дорогу с туманными мыслями и все за левый грудной карман лапал: на месте ли бумаги из Первой Конной. Такая оказия: последний год был старшим писарем при штабе, Ворошилова с Буденным чуть не каждый день видел, а тут Яшка Карнаухий чуть не под расстрел послал!
     Пришел чуть жив, с голоду аж сизый. В ДонЧК дверей по коридору великое множество, и все глухие, и все вовнутрь закрываются. Входит в Особый отдел при всей своей политической грамотности и готовности.
     А за столом комиссар сидит, бумагу трудную читает, весь в ремнях, чуб свис до самого стола. Гроза!
     Бумагу дочитал, глаза поднял горячие. И на лбу зарубина такая, будто он один во всем свете про мировую революцию думает.
     Глядит отец и глазам не верит. Степка Сукочев, однокашник, с каким на одной повозке с зарядными ящиками от вешенцев драпали!
      — А ты какого черта заявился? — спрашивает устало.
      — На фильтрацию.
      — На какую?
      — Дома Романовых...
      — Гляди-ка! А какой дурак тебя послал?
      — Яшка Филин. Карнаухий.
      — Это какой Филин? Что в карателях был? Вот гад, а я об нем никак справок не наведу...
      — Сидит. Голодный, с полным сознанием момента... А что касаемо карателей, то, я думаю, брехня чья-то, — говорит отец спроста. — У него правой ноги и левого глаза нету...
     Степан Михайлович строго так глянул, с прищуром, до самого нутра просверлил:
      — В этом учреждении надо, Димитрий, выражаться осторожнее, — говорит. — Наши данные проверенные. Он был тайным агентом самого Желтоногова, мы его под
     Гремячей балкой зарубили... Завтра я этого Яшку сам буду допрашивать и, возможно, отправлю в ближний соснячок, а ты валяй домой и строй новую жизнь.
     То-то радости было! Душа трепыхалась, как молодая перепелка в жите, когда пошел к двери. И только это он руку протянул, взялся за скобу, тут вроде как выстрел в затылок, тихий голос:
      — А ну, постой-ка, Димитрий. Вернись!
     Прямо наказание с этими старыми друзьями встречаться. То домой отпускает, то обратно, в эту сторону заворачивает...
      — Ты вот чего... Садись, поговорим кой о чем, — говорит Степан Михайлович. — У нас тут с людьми зарез... Ты не пошел бы ко мне на работу?
     Опасный разговор. Не хочется огорчать хорошего человека отказом, да еще в такую тревожную минуту, а язык свое мелет:
      — Работу?.. По правде, надоело уж с винтовкой да наганом...
      — Банды в нашем округе еще не вывелись, надо их до конца искоренить. Вот... Поедешь на Рябов, там старый зипун наденешь, к Шумилину и Колобродову дорогу найдешь и гляди в оба. Ежели оттуда какая банда явится — с тебя спрос.
      — А как же пахать и сеять? Дядя за меня будет?
      — Паек — пуд аржаной муки, больше пока ничем не располагаем...
      — А ежели туда, к нам, банда заскочит?
      — Сообщишь. Спрос будет с других.
      — Доверяете?
      — Да как сказать... Бандиты эти нынче у всех поперек горла. Можно и доверить.
     Риск в этой новой работе был, конечно, большой, но пегой кобылы отец так и не нашел. Возможно, потому, что хутор был глубинный, проезжих дорог мало и никаких банд к этому времени там уже не появлялось. Скоро состоялся новый разговор у Сукочева.
      — Шевелятся бандиты?
      — Да пока нет.
      — Как думаешь, чем объяснить?
      — Единым налогом заместа продразверстки. Декрет все сделал.
      — Точно?
      — Других видимых причин нету. Одна голая политика, но в самый корень...
     Степан Михайлович пальцами по столу побарабанил. Задумался ненадолго.
      — Теперь ты человек опытный. Думаю, годишься на ликвидацию банды Кочеткова. Последняя осталась... А? Что думаешь?
      — Мне бы неохота... Полчанин, и в лицо меня знает...
      — Да и мне, может, тоже все это надоело. А ежели приперло, так надо же меры принимать!
      — Это как же?
      — А так. Они в Слащевской дуброве сидят, носа не показывают. Тоже навоевались по самую завязку. Но ежели силой брать, то крови много, а ее и так уж немало расплескали. Заявишься к ним и скажешь, что бежал от нас, спасения попросишь. А там начнешь действовать по плану.
      — Опять кобылу искать?
      — Нет, проще. Недели две побродишь с ними, трудового казака пограбишь, после в меланхолию ударяй. Нюни как следует распустить сумеешь?
      — Н-не приходилось...
      — А надо. Во имя трудового народа. Нюни в бандитской среде на нынешнем этапе — главная пропаганда. Дальше скитаться, мол, силов нету, по бабе скучаю, давайте, мол, братцы, по домам...
      — Так я не женат.
      — Жена-а-ат! Ты думаешь, мы не знаем? Давно уж... На хуторе. И что у попа венчался, тоже известно.
      — Так это для конспирации...
      — Ладно. В партию попробуешь сунуться при поповском дурмане в башке — отведу. А Кочеткова ты мне уговори, кровь из носу! Возьмешь еще вот эту газету на козьи ножки... На цигарки отрывать давай по краю, а середину в глаза тычь. Смыслишь?
     На середине большими буквами напечатан свежий Декрет об амнистии добровольно сдавшимся бандитам.
      — Уразумел?
      — Все вроде ясно...
     Ясно-то ясно, а ведь почти на верную смерть идешь! Этого Кочеткова отец хорошо знал еще с царской службы. Был он в Атаманском полку вахмистром, а на германской полный бант крестов заработал... Шутки плохие...
     И снова пришлось надеть драный зипун. Положил отец краюху хлеба-мякинника в карман и пошел в дуброву. В самую гущу пролез, палого осеннего листа нагреб под дубом малую толику и — колени к носу — улегся спать. Полагал, что бандиты сами его найдут при большой нужде.
     Так и вышло. На рассвете растолкали. Трое худых, бородатых стоят вполукруг с взведенными винтарямн, один моложавый, в островерхой буденовке, с перевязанной скулой, за плечо тормошит. Отец-то сразу подумал, что чоновцы. Потом видит — звезда на буденовке содрана.
      — Ты чего тут делаешь, Митрий? — спрашивает молодой.
      — От комиссаров спасаюсь. В Вешки гнали, к вам завернул...
      — И тебе припекло?
      — А что, я хуже?
      — Подымай руки до горы, пойдем к Амельяну.
     Даже и глаз не стали завязывать, прямо к тайной землянке подвели. Амельян сидел в полутьме, как сыч, и узнать его было трудно. Глаза ввалились, из носа и ушей дикая шерсть повыросла. Рубаха из-под чекменя выглядывает изжелта-бурая, три года не стиранная, а по ней вши одна за другой цугом ходят. Но усмехается бодро, вроде никакой беды не чует. Главарям так положено, виду не показывать, куда ихнее дело пришло.
      — Ну как, — спрашивает, — полчок, пегую кобылу-то под Шумилиным нашел ай нет?
     Отец, конечно, оторопел, а виду не показывает.
      — Какую... Кобылу?
      — Да ладно уж! — махнул рукой Амельян. — Вы со Степкой Сукочевым умные, а мы, как водится, кругом дураки... Газетку на закур-то хоть принес, не забыл?
      — Принес...
      — Вот добре. А то самосад у нас еще водится, а завернуть не в чего. Давай газетку-то.
     Прочел он Декрет со вниманием, от строчки до строчки, после газетку на косоногом столике разложил и долго еще на нее смотрел, будто забыл чего-то и старался вспомнить.
     А в самом низу, под тем декретом, была ясная подпись: Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин).
      — Моли бога, Митрий, — говорит Кочетков, — что продразверстку отменили... Моли бога и за декрет... Сам Ленин за вас со Степкой думает и, прямо сказать, добре соображает. А то бы висел ты у меня нынче, полчок, на высоком суку по старой памяти, как пить дать... Понял? А теперь давай закурить, а то у нас давно уж и табаку нету. И бабы уж от нас отказываются, табаку не носят...
     Достал отец табачишко. И смотрел, как бандит с газеткой обращается. Отрывает аккуратно, по самому краешку, чтобы ненароком тот серединный декрет не задеть.
     Покурили с часок, обсудили классовый момент, потом отец двинулся обратно в Вешки докладывать, что бандиты со всем этим моментом полностью согласны, ежели, конечно, их в первый же день не поставят к стенке.
     Степан Михайлович, конечно, обрадовался, отрядил полномочную делегацию на переговоры и окружение, а сам опять начал длинный разговор с отцом.
      — Какое настроение по хуторам? — спрашивает,
      — Хорошее. Пахать и сеять собираются.
      — Про нэп чего думают?
      — Хорошо думают. Нормальная, мирная жизнь, говорят, пошла. Кто не работает, тот не исть...
      — Ас самогоном как?
      — Тоже нормально. С новины наелись, начинают помалу гнать.
     Сукочев задумался. Морщина на лбу опять прорезалась на добрый вершок в длину.
      — Я вот чего думаю, Димитрий, — сказал он. — А не бросить ли тебя теперь, как заслуженного работника, на борьбу с самогоном?
     Отец тут аж бледностью покрылся, со стула вскочил.
      — Родимый Михайлыч! — говорит. — Не вели казнить, вели миловать! Хошь, я перед тобой на колени встану? Освободи от этого ответственного задания ради Христа, не справлюсь я с ним! Сопьюсь!
     Сукочев Степан был добрый человек, хотя крутыми делами занимался. Смех его разобрал.
      — Ну, черт с тобой, — говорит, — освобождаю. Иди к молодой жене, сей хлеб! Места у вас там для мирной жизни вполне пригодные...
     А надо сказать, что в земельных делах комиссар Сукочев смыслил меньше, чем в своих особых. С землей в хуторе нашем было плохо с давних времен, одни бурьяны по солончакам. Даже при царе выходило по четыре детины пашни на казака, а иногородних в счет не принимали, хотя их набилось из ближних воронежских слобод полхутора. А тут — передел.
     В семнадцатом, как только хуторского атамана свергли, Паранька Бухвостова немедля свой плетень раскачала да и перенесла на двенадцать сажен подальше от своей хаты, под самые окна соседа, богатого казака Аверьянова.
      — Вы пользовались, — говорит, — а теперь мы попользуемся! Не век и нам горевать!
     Мужик у нее был сапожником, пил горькую беспробудно, и она так полагала, что пьет он от земельной ограниченности.
     Только плетень переставила, еще и пользы никакой не ощутила, а тут белые в хутор прискакали.
     Атамана восстановили, Параньку Бухвостову вывели на майдан. Заголили подол, двадцать пять плетей всыпали на первый раз, а огорожу вкачали на старое место.
     Тут как раз сплошные бои начались, с переменным успехом. У Параньки вся спина в волдырях, а на гори — зонте — красные. Атамана скинули, баба схватилась, поволокла плетень под Аверьяновы окна. Не успела как следует закрепиться, на бугре белые шашками размахивают. Выбили красных, дали Параньке пятьдесят плетей. Городьбу опять восстановили в правах на старом рубеже. И стоял он долго, пока у бабы не наросла новая кожа. Все уже думали, что никакого нового передела не состоится, когда из Сальских степей налетел Жлоба со Стальной дивизией. А Жлоба этот бил так, что у белых салазки вылетали в стороны, а зубы сыпались на десять сажен в окружности.
     Утром глядят хуторяне, Паранька опять свой плетень на горбу тянет к Аверьянову дому.
      — Смотри, Паранька! — говорят. — До сотни плетей дойдет — не выживешь! Жди, дура, местного декрету!
     Декрет скоро вышел, а земель в хуторском юрте не прибавилось. Когда поделили, вышло по две десятины на едока. Отец же, как это исстари водится в нашей фамилии, вовсе к дележу не поспел, но нимало этому не огорчился, поскольку еще до службы прошел военно-ремесленную школу, умел шить штаны и казачьи мундиры. Покрой, правда, был теперь новый, но соседи обносились, волокли старые суконные одеяла и какие-то австрийские мундиры, работы хоть отбавляй. При материной хате была еще приусадебная левада с вербами у речки, травы корове хватало. Начали жить-поживать и добра наживать.
     В январе двадцать третьего года, в самое морозное безвременье являются в хату трое соседей. Фоломка Чикин, Финоген Топольсков и Захар Иванович Зарубин, председатель Совета. За ними Паранька Бухвостова несет под полой четверть самогону. Расселись чинно за столом, шапки на коленях мнут. А Паранька платок на шее распустила, сделала губы в нитку и ввертывает такой политический вопрос:
      — Ты, Митрий, у нас в хуторе самый грамотный, писарем у Буденного был. Так вот ты и скажи: за что мы три года сражались и кровь свою проливали?
      — За землю и волю, — отец говорит, — а еще — за интернационал.
      — Ну, воли у нас хватает, верно, — кивает Паранька. — Интер-на-цанал тоже вроде бы поем по праздникам. А вот насчет земли — где она, земля?
      — Какая есть — вся ваша, — отец отвечает резонно.
     Не поймет, к чему весь этот служебный разговор, когда на столе полная четверть, а мать уже и соленых огурцов из погреба достала. Мужчины тоже со смущением покашливают, пустые граненые стаканы по столу пальцами проворачивают влево-вправо.
      — Мы вот Захара Ивановича с собой захватили, потому у него в кармане хуторская печать, — торочит свое Паранька. — Разговор промеж себя вели. Бросай, Митрий, на машинке строчить, пострадай за общество. В округ поезжай, а нет — в самый Ростов, проси для хутора прирезки земельной. А мы за это тебя в секлетари Совета поставим и жалованье пересылать будем. Пока суд да дело...
      — А откуда будут прирезать?
      — А старый конный отвод! Станичный! На сто верст мимо тянется, и грань у самого хутора.
      — Так то неделимая земля. Госфонд.
      — О том и речь. Там одни стрепета с дудаками по ковылям бегают, а нам жить нечем.
      — Вряд ли дадут, — покачал головой отец.
      — Да власть-то наша? Ай нет? — горячится Паранька.
     Отец на Захара Ивановича поглядел вопросительно. А тот усы разгладил, крякнул от непомерной заботы:
      — Больше выхода нету, Митрий... Такое наше бедняцкое решение. Наливай!
     Самогон сильно отдавал пригорелым суслом, и легко было понять, что готовила его Паранька. Сроду ничего у нее не получалось дома, а на всякие прожекты среди хуторян была зато первая мастерица. Однако тут и хозяйственные казаки в деле присутствовали, и сам Захар Иванович, так что дело получалось вполне серьезное.
     На другой день отец продал материну ручную машинку и телка-летошника и с придачей лошадь купил. Правда, не пегую, а рыжую и молодую, резвую на ноги. Постелил мерзлого сенца в обшивни и тронулся в округ. Надежды на легкий успех не было, но в кармане полушубка лежало все-таки прошение хуторян, заверенное многими подписями бывших красных партизан и конармейцев, а также круглой сельсоветской печатью.
     Мысль же насчет отвода была сама по себе дельной. В трех верстах от хутора с давних царских времен лежал отвод — непаханая аржанцовая и ковыльная степь, где когда-то выгуливались станичные косяки чистопородных кобылиц, поставлявшие всем окрестным казакам строевых коней на военную службу. Пасли их по обычаю головорезы-атарщики либо отчаянные неслужилые казаки-штрафники, жили зиму и лето в холодных, насквозь продуваемых балаганах, промышляя чем бог пошлет. Кроме них, на отвод никому доступа не было: каждый почитал за благо обойти подальше не только озорника-атарщика, но и полудикого табунного жеребца с кремневыми копытами и острыми зубами... Тут был свой, особый мир отдаленной, целинной дикости. Волки и те опасались кружить в этих местах. Сторожко и неусыпно охраняли покой кобылиц матерые жеребцы, взвиваясь на дыбы, распуская длинные гривы по ветру... Даже и табунщикам иной раз приходилось плохо, но у них с жеребцами были все же свои отношения. Еще когда молодой трехлеток, какой-нибудь Цветок или Буян содержался в загоне и только начинал показывать норов, заезжал к нему атарщик один на один с длинным арапником в руках. Вместо волосяного хлыстца в конец арапника на этот случай зашивалась тяжелая свинчатка. И с утра до полудня человек приучал зверя не только к свисту кнута, но и к голосу своему. А после, в степи, когда озверевший от воли и покорности кобыл, с налитыми кровью глазами жеребец только собирался еще налететь издали на показавшегося всадника, табунщик разматывал над головой арапник и подавал голос:
      — Бу-я-ан!..
     И жеребец понимал, что обознался. Делал рысистый полукруг и, опамятовшись, возвращался легкой иноходью к терпеливым кобылицам...
     После войны, правда, вся эта степная полоса опустела, косяки перевелись, и только волки и лисы хозяйничали в густых ковылях, да изредка наезжали охотники на зайца, стрепета и длинноногого дудака.
     Зима уже подходила к концу, и в стороне от дороги лежали те поля в волнистых снегах, просевших кое-где от первых проталин. А на буграх, обдутых ветрами, ворсились кулиги состарившегося от прошлых морозов ковыля.
     Дальше дорога свернула от целинного отвода, пошла по хуторам и речным излукам, и отец начал подумывать о том, чтобы управиться в округе до больших оттепелей, пока не набухнут водой эти излуки и степные балки.
     Окружные власти не знали, как поступить с прошением Колобродовского общества. Случай был, и верно, исключительный: в бывшей области Войска Донского кому-то не хватало пашни. В земельном отделе сидел худой горбоносый старичок в золотых очках, с серебристыми кудрями, как у артиста. Он поднял отца на смех:
      — Не скажите кому другому, милейший... Казаки всю землю к рукам прибрали, а теперь и прирезки просят, смешно!
      — Это, может, в понизовьях... Низовские донцы богатые, а верхние спокон веку в одном чирике трое ходят... — пытался отец вразумить ученого старичка.
      — Что верхние, нижние... Все хороши, одного поля ягода!
     Рыжая кобылка терпеливо дожидалась у отцова полчанина во дворе, и мешок овса, купленный по пути, уже подходил к концу. Выхода иного не было, как снова искать Степана Михайловича, как местного человека, знающего нужды хуторян.
     Сукочев сидел теперь уж не в Особом отделе, который ликвидировали, а в Политическом управлении. Но особнячок был все тот же, знакомый. И Степан Михайлович — прежний.
      — Ты чего пришел? — спрашивает. — С самогоном никак не управишься?
      — Какой там самогон! — ругается отец. — Тут дело такое: весна подходит, а пахать у нас нечего. Хлеб-то нужен, ай нет? Как на этот счет власть размышляет?
      — Хлеба на данный момент надо как можно больше! — говорит Степан Михайлович.
      — В окружных инстанциях, видно, по-другому считают. Теперь не знаю уж, куда идти. Может, прямо в Москву, к всесоюзному старосте? Или — прямиком к Ленину?
      — Ага. В Москве больше думать не о чем, как о ваших колобродовских делах... — вздохнул Степан Михайлович. — Пиши в губком, там наверняка разберутся.
      — Так прошение у нас — в округ...
      — Значит, перепиши. Вот бумага.
      — А подписи?
      — А сам и подпишешь. По поручению крестьян-хлеборобов секретарь Совета такой-то... Я как раз в Ростов еду, бумагу с собой и заберу. А ты домой командируйся. И вот чего... Ежели в хуторе потом хоть один самогонный аппарат обнаружу — голову оторву!
      — Не могу, — сказал отец.
      — Что — не можешь?
      — С пустыми руками вертаться. Ждут же... Люди!
      — Так побудь тут до моего возвращения. Недели две.
      — А толк-то выйдет?
     На это Степан Михайлович ничего не сказал, только пожал плечами и толстую папиросу закурил.
     За-две недели отец проелся окончательно. Продал сани и упряжь, на лошади только уздечку оставил. И пришлось ему все же одолевать вешнюю воду в балках. Зато ехал он уже не один. Командировались в хутор еще два конных землемера для нарезки земли. И ехали они в седлах, а он охлюпкой, как бывало в юности, когда гонял с мальцами-соседями лошадей в ночное...
     
      — Мало! — закричала Паранька Бухвостова на собрании. — Мало дают! Что это — по две десятины на подворье! Отвод большой, можно и побольше охватить на юбщую пользу!
     У председателя народу битком. Слыханное ли дело, Советская власть, которая вроде бы собиралась у казаков вовсе землю забрать в пользу иногородних, вдруг задарма прирезала к хуторскому наделу двести десятин непаханого чернозема!
     Сам председатель вроде охмелел от радости. А за Параньку — стыд. Руку поднял:
      — Тебе, Параня, дай волю, так ты свой плетень под самую Москву оттянешь, не скраснеешь!
      — Мало! — бушует баба.
     Финоген Топольсков начал ее урезонивать:
      — Не ори, ради Христа! Спросить бы тебя, как ты эти две десятины подымешь в нынешнем положении? Там ведь целина! Крепь такая, что и зубами не урвешь. А у тебя один бык-балкун да корова стельная. Вот о чем бы тебе подумать, чем на людях страмиться!
      — Не твоего ума дело, Финоген! — кричит. — Сама запрягусь, Тимоху от сапожного верстака за чапиги поставлю, а уж пашеничку-гарновку посею! При Советской власти хоть белых калачей поесть вволю!
      — Во, во! — опять смеется Финоген. — Пашеничку посеешь, так и совсем ничего на первый год не возьмешь там. Аржанец с ковылем твою пашеничку с весны заклюют и подняться не дадут. Сеять-то придется в сухопарку, чуть не под плуг!
     После этих слов, понятно, все угомонились. Финоген Топольсков был нынче образцовый хлебороб в хуторе. Он лет десять на стороне, в богатых немецких экономиях батрачил, кое-какого ума набрался касательно земли. А после замирения так в свои десятины вгрызся, что все стали за каждым шагом его следить: когда Финоген сеять выехал, да какими семенами, да как с полупаром обходился. На газету «Сам себе агроном» подписался первым, и ни одной газетки не искурил, все они на гвоздочке у него, в переднем углу висят.
      — То-то, хозяйка! — говорит. — То и главное дело в жизни, что не урвать, а вспахать! А еще посеять! И скажу я вам, гражданы, что пашеницу на энтой земле можно лишь третьим высевом пущать, когда сорняк удален будет, а земля станет вроде пуховой... Но главное — как ее подымать, эту целину, вот вопрос.
      — Так как же быть-то? — спрашивают со всех сторон.
      — Да как. Вот у меня пара бычат подросла, — говорит Финоген, — да у Фоломея Чикина пара, ну и Паранькиного балкуна ежели подпречь, то и можно сообща верхнюю дернину снять. Не глубоко по первости, иначе никак. А уж другие соседи тоже пущай гуртуются...
      — Это чего ты, про коммунию, что ли? — кричат.
      — Насчет коммуны не скажу, — трезво отвечает Финоген, — но сложиться силами всяко сумеем. Вопрос другой. По весновспашке надо бы просо там кинуть, а семян таких, сколько знаю, ни у кого не осталось, в голодное время все на кашу истолкли. Надо бы сильно подумать насчет семян...
      — Па-ше-ницу-у! — Паранька кричит.
      — Дура! Человек дело говорит!
      — А хай тоби грец!
      — Остепенись!
      — Да почему просо-то?!
      — А потому что по целине. Она сорняков не боится! У нее сила такая, жиловатая, весь ковыль забьет!
      — А семена-то? Семян же нету!
      — Вот, опять про толокно. Сказано: думать надо!
      — Так чего много думать! — опять Паранька кричит. — Советская власть коммунарам помогала и семенами и тяглом, нехай и нам помогает! Давайте мандат, до самой Москвы дойду!
     Людям смех, а Захар Иванович — председатель руку поднял:
      — Дайте я скажу, — говорит, — поскольку крик этот вовсе пустой. Советская власть, она не чужая у нас, и грабить ее не к чему, а то все опять старым концом повернется. У ней, может, в данный момент штаны тоже на одной пуговице держутся — на сознательности нашей. А потому и предлагаю: собрать деньги, какие у кого есть, и командировать секретаря в гос-сем-фонд для форменной закупки сортовых семян по прескуранту. Такое мое мнение.
     Тут уж всякая шумиха утихла. Как услыхали эти слова «семфонд» и «прейскурант», так и поняли, что разговор вполне хозяйственный, дельный.
      — А завтра, — говорит председатель, — ежели хорошая погода, то и выйдем с землемерами в степь на отвод новой земли. Самогоном глаза прошу не заливать, дело предстоит, граждане, вполне трезвое. Выходим с красным флагом, а флаг препоручаю нести товарищу гражданину Финогену Топольскову, как лучшему нашему хлеборобу и пьющему в меру согласно обстоятельствам!
     Погода в то утро удалась. Солнечный ветер подул над степным гребнем, доедая последние островки снега на освобожденной земле. Казаки достали невесть откуда старые мундиры, кое у кого и сапожонки еще оставались, а женщины приоделись в цветастые полушалки. Двинулись взволнованной толпой за председателем к близкой хуторской грани, за которой лежала когда-то недоступная, не паханная веками, но такая богатая, манящая земля. Шли под красным флагом, и лица у всех были торжественные, как на воинской присяге.
     А Дунька Кулакова, бездетная вдова с нижнего края, упала на колени у самой грани и запричитала, завыла в голос:
      — Милые вы мои... Гражданы! Господи!.. Всю жизнь... ждали! А дождались ведь, дождались!
     И слезы катились по ее дряблым, исхудалым щекам, и рот дергался, и сумасшедшая радость перехватывала горло.
     Паранька хватала ее под мышки, ставила на ноги и увещевала, а Дунька ползла на коленях, вывертывалась и шептала, выкрикивала свое:
      — Всю жизнь!.. Всю жизнь в эту сторону... ох! Издаля глядела! И — в первый раз, как люди... В первый раз!
     
     Семена отец привез в двух пароконных тавричанских ходах. Семена были отборные, литые, в казенных опечатанных мешках. Но пахать-то было ему не на чем, они с матерью долго разговаривали и решили взять только половину надела, одну десятину. Думали, что так и для хуторян-соседей лучше, тем более что при швейной машине и секретарской должности тут истинно хлеборобской работой заниматься и некогда.
     Ан вечером в хату заявились Финоген с председателем. Стали уговаривать, что раз уговор был с самого начала делить по едокам, то и нечего людям головы мутить.
     Странный был, по отцову разумению, разговор. Выходило, что он вовсе не знает своих соседей.
      — Люди-то всякое могут подумать... — сказал Захар Иванович.
      — Чего ж они могут подумать?
      — А то, что особняком себя ставишь, раз от общего котла бежишь... Вроде они вот нуждаются в земле, а ты вроде не такой, как все...
      — Так у меня жалованье, а у Анюты игла в руках, проживем, — объяснял отец.
      — Должность-то выборная, чего об жалованье говорить... А ты человек у нас новый. Людей не надо сторониться.
     Финоген все это время сидел в сторонке, опершись бородой на кулак, и все думал о чем-то. А потом сказал:
      — Ежели тягла нету, так поможем. Верхнюю дернину на быках подымем вдоль лана, а ты Фоломеева мерина подпряжешь к своей кобылке и будешь пахать поперечно в другой след. Эту землицу иначе и бороновать нельзя, как после двойной пахоты...
      — Оно бы хорошо... — сказал отец со смущением. Он никак еще не мог понять, чем провинился среди хуторян.
     Выпили в этот раз совсем немного, одну бутылку. После Финоген свернул цигарку и спросил в задумчивости и как бы исподтишка:
      — А может, ты чего новое прослышал там, в округе?.. Насчет коммуны-то как нынче вопрос у них ставят?
     Захар Иванович тоже кашлянул вопросительно.
      — Нет, насчет этого никаких новостей пока не слышно, — сказал отец. — В нашем хуторе с этим вряд ли чего выйдет...
      — Почему это?
      — А барского поместья нету. Собрания негде проводить...
      — А-а... Ну, это понятно. А чего же будет в конце-то концов?
      — Будет, по всему видать, ко-о-перация, — сказал отец. — В газетах ее дюже хвалят, и дело это для нас вполне подходимое.
      — Это как же? — оба подались к столу.
      — А просто. Через год-два кредитное товарищество такие машины пригонит в хутора, вроде английских танков, под названием фордзон. Это такая штука, говорят, что за шесть пар быков будет тянуть, можно доразу три двухлемешных букаря цеплять. И ежели на старопахотной земле, то на семь вершков запросто возьмет. Ленин прямо говорит, надо дать мужикам сто тыщ таких машин. Управлять на ней одному человеку, как у молотилки, либо у локомобиля...
      — Так ведь дорогая небось машина? — озадачился Финоген, — Не по силам!
     
      — То-то и есть, что дорогая. В том-то и весь, можно сказать, секрет... В одиночку ее никак не угрызешь. Значит, народ гуртоваться начнет, как у нас нынче. Пять, а то и семь дворов уж всяко укупят. И дальше все сообща начнется. А быкам полная отдышка выйдет, только бензин возить на поле да лобогрейки, может, таскать...
      — А дальше?
      — Дальше такую молотилку на колесах сделают, что сама и косить, и молотить, и веять станет.
      — Не могет быть такой машины! — засмеялся Финоген.
      — Ты погоди, — сказал Захар Иванович. — Ежели хорошо вдумаются, то, конечно, и сделают, у нас народ такой по городам, что... Я вон штуку под Москвой надысь видал. Мельничное колесо крутится, а вместо жерновов какой-то барабанчик вроде мясорубки. И ничего такого не видно, а на столбу лампочка огнем горит и все освещает. Я говорю: чего такое? Говорят: электростанция... Подумать, так черт те что: из воды огонь делают...
      — На чем же оно там держится, спрашиваю, — продолжал Захар Иванович. — А на хитрости, говорят... Так что молотилку на колесах уж всяко придумают.
      — Ну, так чего? — спросил удовлетворенно Финоген.
      — Ну, так это уж будет совсем дорогая штука, ее всем хутором справлять будем. И выйдет эта самая ко-о-перация, — пояснил отец. — О ней-то в газетах и пишут. Сам Ленин будто бы советует нам это дело.
      — Сам?
      — Говорят, сам опять придумал. Хочет трудовика-хлебороба разогнуть, чтобы прямо ходил. А то ведь за лето по три рубахи с плеч, за сивкой-то...
      — Ну, ежели сам он это говорит, тогда дело верное!
     Как он с продналогом-то крепко все обдумал, сразу дело пошло! Токо непонятно мне пока, откуда такие машины возьмут?
      — Для начала-то в загранице купят, а потом-то оно вроде как с горы пойдет. Тут, главное, обчин сделать. А за наш хлебец-то заграница чего хошь выложит, да еще и поклонится.
      — Гоже, — сказал Финоген. — Дело вполне подходимое для нас и всего трудового крестьянства. Вот ежели бы еще добрый урожай в этом году... С завтрева пахать начнем. Так что, Митрий, готовь кобылку-то. Как в той самой ко-опе-рации...
     Так судили и рядили они в тот вечер о своей будущей жизни, потому что чувствовали: по-старому теперь не проживешь. Знали: назревает что-то неизвестное, другое. И рассуждали о какой-то легкой машинной жизни, потому что уже завтра, с утра, предстояло еще поднимать крепь на бывшем отводе наличными, жидкими силенками.
     Но была во всем какая-то живучая веселость, и ей-то больше всего удивлялся отец. Вот ведь люди! Пахать, считай, не на чем и семена покупные, а на душе вроде бы праздник... Истинно сказано: народ!..
     
     Финоген Топольсков был опытный пахарь. Он поднял лемеха на крайнюю чеку и чересло пустил лишь на три вершка. Земля-то и в самом деле была тут невиданно сильная, переплетенная в тысячу корней, не раз перетоптанная конскими табунами.
     А Захар Иванович велел Параньке Бухвостовой идти с флагом на дальнюю грань и стоять там недвижно, вроде маяка. Сам же взял в руки налыгач от передней пары быков и кивнул Финогену.
      — Ну... С богом! — сказал Финоген, берясь за чапиги.
     Быки тронули и, почуя тяжесть борозды, с ходу влегли в ярмо. А Захар Иванович пошел впереди, не отрывая глаз от флага, не сбивая шага, чтобы первая борозда была прямая, как натянутый шнур.
      — Цо-об!! — достал Финоген длинным кнутом заднюю пару и налег на букарь. И тогда два отвала развернули каждый свою борозду, начали перекидывать подрезанные пласты. Затрещали ковыльные корни, словно суровые нитки, и открылась в бороздах нутряная земля, притертая лемехами и блестящая, как шлифованная смола... Земля была по-весеннему влажной и не крошилась, отворачиваясь толстым, зеленовато-черным войлоком. И шел от нее сенной, покосный дух, как от всякой новины.
     Мимо крайнего надела ехали другие хуторяне, тоже сбившиеся в артели. Здоровались, снимая шапки, поздравляли с первой бороздой. Дунька Кулакова вела в поводу общественного быка с кольцом в носу, смеялась и орала на весь отвод:
      — Запрягу бугая, куда люди — туда я!..
     Ей улюлюкали вслед, кричали кто во что горазд:
      — Ну, этот подымет целину! Токо держись!
      — Гляди, чтобы борозду не заломал!
      — С Паранькиным балкуном их спаровать, до самой Москвы не остановишь!
      — Он у ей ученый! На нем в голодный год дрова возили!
     И отец снова удивлялся. Никогда такого не было на весенней пахоте. Ехали люди в степь дружно и весело, словно на июньский луговой покос...
     Урожай же с того первого артельного сева удался невиданный. Еще с весны поперло просо, как на горячей опаре, в рост и толщину, жесткими пучками. И уже в начале мая, когда в пшенице на старопахотной земле только еще перепелка пряталась, наше раннее просо уже сплелось вершками, застелило и забило сорняки, распускало метелки. Дикая, тысячелетняя сила не паханной до сей поры целины вдруг пробудилась, взрастила под вольным солнцем невиданный, красный злак.
     В конце июня хорошо подсушило поля. Просяные стебли начали желтеть, а тяжелые метелки сплелись в такую гущу, что ни зайцу, ни степной птице не продраться. Хлеборобы выходили к целинной грани, радовались и, между прочим, озабоченно скребли в затылках:
      — Камыш, истый камыш! Как же ее теперича убирать? Пара быков вряд ли лобогрейку потянут.
      — Опять, видно, складываться придется?
      — Лобогрейкой один шут не возьмешь, косогон оборвать в два счета можно...
      — Послухаем, чего Финоген придумает, он газету читает.
     Финоген и сам чесал в затылке.
     Косили опять сообща, потому что в одиночку никто бы управиться не смог. Быков запрягали в лобогрейки, безлошадные казаки брали косы, а женщинам впервые пришлось гнуться с серпами. Наличных лошадей запрягали в повозки и арбы, развозили скошенное просо по гумнам. И снова дивились люди: пара лошадей не брала с мягкого поля груженной тем просом арбы. Колеса проседали и врезались в землю, грузить приходилось впол-наклески и того меньше. Просо осыпалось, дорога и поле были припорошены красным, и никто не сокрушался — так всех поразило это невиданное обилие зерна.
     
     На гумнах же началась новая страда: загудели каменные катки, замелькали цепы...
     Параньке Бухвостовой навозили большой прикладок необмолоченного проса прямо на подворье, она суматошно бегала вокруг, вздымала руки к небу и кричала диким голосом, как при большой беде:
      — Ой, милушки, да что же я с ним, окаянным, теперь делать-то буду-у?! Куда же девать, беда-то какая присти-гла-а!!
     Казаки, развозившие просо, выезжали со двора, смеялись:
      — Меньше жадничать будешь! Мало тебе земли было, теперь крутись!
     Председатель Захар Иванович ездил на Казанскую хлебную ссыпку, что на берегу Дона, просил подмоги. Договорился, что просо будут принимать прямо с обмолота, невеяным. Иначе хуторяне не управятся. Вернулся довольный, говорил отцу:
      — Всю ссыпку завалим... Там веялки ставят в ряд, готовятся. Считай, и в городах люди теперь начнут кашу волной ложкой есть, пересилим голодовку!
     Да. Год вышел обильный. В амбарах казаки оставляли мало зерна, только на семена и годовой прокорм, потому что полным закромом его хранить трудно: сго-рается...
     Пудов сорок проса осталось и у нас посреди двора. Отец и мать веяли. Брали в круглое решето или ведро, поднимали повыше и сыпали неспешно на ветерок. Полнотелое зерно тут же падало к ногам, на расстеленный полог, а мякину и всякий легкий куколь относило в сторону. И тут как раз двое верховых подъехали к воротам.
      — С хорошим умолотом вас! — сказали, не слезая с лошадей. — Гостей-то примете?
     Отец открыл ворота. Степан Михайлович Сукочев с каким-то незнакомым человеком вошли в хату.
      — Ну, каков урожай? — спрашивают.
      — По пятьсот пудов чистого, не считая потерь. Вся земля у нас красная, пудов по сто растеряли, не меньше...
      — Так надо бы лобогрейки с ловушками пускать, да общее гумно. Тогда и потерь бы не было.
      — Рано еще об этом думать было, — сказал отец. — Только из нужды люди выходят. А так-то разговор у нас в Совете уже был насчет машинного товарищества...
     Мать стала собирать на стол, отец отлучился в лавку-монополию, принес две бутылки водки ради доброй встречи. Степан Михайлович недоверчиво посмотрел на казенные бутылки под красным сургучом, поддел отца:
      — А я так считал, Димитрий, что у тебя первач бы должен быть... Прячешь, что ли? Мы вот с начальником милиции как раз хутора объезжаем, интересуемся...
     У вас-то аппаратишки, верно, имеются в хуторе?
     Отец нарезал хлеба широкими ломтями, поставил табуретки вкруг стола. И когда уселись, хлопнул бутылку в донышко, усмехнулся:
      — Не знаю, поверишь ли, Степан Михайлович, но аппаратов в хуторе не стало с прошлой осени. Живое дело в руках у людей, и некогда этим баловством заниматься теперь... Про машинное товарищество начали думать, так уж до самогонки ли нынче. Никто рук марать не хочет... Да и водочка к случаю теперь в лавке имеется, мы не в обиде...
     Водку пили тогда лишь к случаю да по праздникам, но полными стаканами.
     Степан Михайлович кивнул согласно, поднял стакан. Помянул хороший урожай, не забыл и про машинное товарищество напомнить, а потом покосился в угол, на детскую зыбку под ситцевым пологом, разгладил усы.
      — Сын, что ли? — кивнул на зыбку.
      — Сын... — сказали разом отец и мать.
      — Ну, что ж, за сына полагается, значит, поднять... И за ваше здоровье!
     Он еще помедлил в задумчивости, оглядывая низкую хатенку, швейную машинку у окна, кровать, застеленную домотканым пологом, чисто выбеленную печь... И вздохнул как-то легко, освобождение:
      — Ничего. В хорошее время... В хор-р-рош-шее время родился малец! И две войны отбушевало, и разруха страшенная, и недород — все позади! Правильная жизнь начинается... Ну, будем!
      — Будем! — сказал и второй гость.
     Отец чокнулся с ними. А мать только чуть пригубила из полного стакана и отошла в уголок, стала тихо покачивать зыбку, накрытую пологом.
     Мужчины завели у стола свой извечный хозяйственный разговор, заспорили о чем-то, и голоса их становились все громче. А мать покачивала ту зыбку и тихо начала петь, приговаривать какие-то слова. О чем пела она, я не слышал и не знаю до сих иор... А может, в той ее песне и вообще никаких слов не было, одна только вечная любовь и надежда всех матерей на свете на лучшую участь их сыновей?..
     
      — А ты, конечно, ничего такого не помнишь и знать не можешь, — говорил мне обычно отец позже, заканчивая эти рассказы о давних временах. — Не можешь ты помнить, с чего начиналась твоя жизнь. Потому что лежал ты тогда в зыбке, пузыри ртом пускал... Вот, брат! А жизнь-то уже шумела над крышей, и чем далее, тем круче.
     Да. Ничего этого я, конечно, не помню... Я даже хутора того не видел никогда, потому что год спустя отец перевез семью в станицу, где стал работать в кредитном товариществе. Не видел я ни той низкой, вросшей в землю хаты под соломенной крышей, в которой родился, ни вербовой левады внизу, у речки Песковатки, ни ковыльных бугров за прирезанной земельной гранью, помню другие места. А все же иной раз вроде припоминается что-то из тех лет... Какая-то магическая сила возвращает меня в год моего рождения, и я все это вижу и хорошо представляю...
     Широкий, чисто подметенный двор, и посреди него высокий ворох красного зерна... Свежий ветерок потягивает снизу, от речки. А мать и отец, совсем еще молодые и сильные, стоят рядом.
     Они веют зерно.
     Они поднимают тяжелые ведра над головой и пускают просо текучими струями на расстеленный полог. Красное, мелкозернистое просо льется, словно вода. Ветерок подхватывает всякую пыль, остья, легковесную мякину и щуплость с куколью, относит прочь. А тяжелые злаки, неподвластные тому ветру, сыплются и сыплются в новый, чистый ворох и ложатся все в одно место — плотно и окатисто, словно литая бронза. Зерно к зерну, зернышко к зернышку...
     
     1970 г.


Библиотека OCR Longsoft