<< пред. << >> след. >> VIII
Просыпаясь ночью, Томас Хадсон слышал ровное дыхание спящих сыновей и в лунном свете видел их всех троих и спящего Роджера тоже. Роджер теперь спал крепко, почти не ворочаясь во сне.
Томас Хадсон был счастлив, что они здесь, у него, и не хотел думать о том, что они снова уедут. Он и раньше, до их приезда, был по-своему счастлив, он давно уже научился жить и работать, не давая чувству одиночества достигнуть невыносимой остроты. Приезд мальчиков нарушал весь уклад жизни, созданный им для самозащиты, но к этим нарушениям он уже тоже привык.
По этому укладу, спокойному и необременительному, всему было свое время и место: усиленной работе, разным житейским делам, содержанию вещей в чистоте и порядке, еде и выпивке и приятному ожиданию того и другого, чтению новых книг и перечитыванию многих старых. По этому укладу прибытие ежедневной газеты было событием, но, поскольку ее доставляли не слишком аккуратно, неприбытие тоже особенно не огорчало. Входили в этот уклад разные мелкие уловки, с помощью которых одинокие люди обороняются от одиночества и даже умудряются вовсе его не ощущать: Томас Хадсон сам их придумывал и вводил в обиход, прибегая к ним и сознательно и бессознательно. Но с приездом мальчиков необходимость в них отпадала, и это само по себе было облегчением.
Тем трудней будет, думал он, когда придется все это начинать сначала. Он очень хорошо знал, как это будет. Первые полдня покажется даже приятно, что в доме тихо и чисто, и ничьи разговоры не мешают читать или думать, и можно молча смотреть на предметы, никому ничего не объясняя, и работать в полную силу, без помех, но потом, он знал, подступит одиночество. Сыновья успели снова заполнить собой большое место у него внутри, и, когда они оттуда уйдут, останется пустота, и некоторое время это будет очень трудно.
Его жизнь обрела прочные устои в работе, и в близости Гольфстрима, и в быте острова, и эти устои помогут ей выровняться. Все его привычки, повадки, ухищрения рассчитаны на то, чтобы справляться с одиночеством, хоть теперь он открыл одиночеству просторы, куда оно сразу же устремится, как только уедут мальчики. Но с этим ничего не поделаешь. Все равно это будет, а раз так, что пользы страшиться этого раньше времени.
Пока что лето складывалось благоприятно, удачно и радостно. Многое, что могло кончиться плохо, кончилось хорошо. Это относилось не только к таким драматическим происшествиям, как драка Роджера на причале, которая могла кончиться очень плохо, или встреча Дэвида с акулой; даже всякие мелкие происшествия кончались хорошо. Говорят, счастье скучно, думал он, лежа с открытыми глазами, но это потому, что скучные люди нередко бывают очень счастливы, а люди интересные и умные умудряются отравлять существование и себе и всем вокруг. Томасу Хадсону счастье никогда не казалось скучным. Он верил, что счастье — самая замечательная вещь на свете, и для тех, кто умеет быть счастливым, оно может быть таким же глубоким, как печаль. Может быть, это и не так, но он так считал очень долгое время, а этим летом счастье уже длилось целый месяц, и, хотя оно еще не оборвалось, ночью он уже тосковал по нему.
Он узнал почти все, что можно узнать, о жизни в одиночестве; и что значит жить с теми, кого любишь и кто любит тебя, — это он тоже знал. Он всегда любил своих детей, но раньше не сознавал, как сильно он их любит и как это плохо, что он живет с ними врозь. Ему бы хотелось, чтобы они всегда были с ним и чтобы мать Тома до сих пор оставалась его женой. Глупое желание, подумал он; с таким же успехом можно желать, чтобы тебе принадлежали все сокровища мира и ты мог бы справедливо распоряжаться ими по своему разумению; или чтобы ты рисовал, как Леонардо, и был живописцем не хуже Питера Брейгеля; или пользовался бы непререкаемой властью над всяким злом и умел безошибочно распознавать его в самом начале и пресекать легко и просто чем-нибудь вроде нажатия кнопки; и ко всему тому был бы всегда здоров и жил вечно, не разрушаясь ни телом, ни душой. А хорошо бы все это было так, думал Томас Хадсон в эту ночь. Хорошо, но невозможно, как невозможно, чтобы дети были с тобой или чтобы те, кого ты любишь, были живы, если они умерли или ушли из твоей жизни. Но среди всего невозможного кое-что все-таки возможно — и прежде всего способность чувствовать выпавшее тебе счастье и радоваться ему, пока оно есть и пока все хорошо. Было много такого, что в свое время делало его счастливым. Но то, что за этот месяц дали ему эти четверо, во многом не уступало тому, что когда-то умел дать один человек, а печалиться ему пока было не о чем. Совсем не о чем было печалиться.
Даже то, что он не спит, не огорчало его, а он помнил ту полосу в жизни, когда он совсем не мог спать и целые ночи лежал и думал о том, как это вышло, что он утерял всех своих сыновей, каким дураком он был. Думал обо всем том, что он делал потому, что не мог иначе, или ему казалось, что он не может иначе, и из одной гибельной ошибки впадал в другую, еще более гибельную. Но теперь это все уже прошлое, и он уже примирился с этим, и раскаяние уже не терзало его. Он был дураком, а дураков он не любил. Но это уже позади, а сейчас мальчики здесь, и они любят его, и он их любит. И пусть все будет так, как оно есть.
Они пробудут с ним весь намеченный срок, а потом уедут, и тогда снова наступит одиночество. Но это будет лишь этап на пути, который минует, и они приедут опять. Если Роджер захочет остаться работать здесь, он не будет в доме один и все будет гораздо легче. Но с Роджером никогда не знаешь, на что можно рассчитывать и чего ожидать. Думая о Роджере, он улыбнулся в ночной тишине. Он было пожалел его, но тут же подумал, что это нечестно по отношению к Роджеру, потому что Роджер не принял бы жалости, и он отогнал ее и под мерное дыхание спящих скоро уснул и сам.
Его разбудил лунный свет, добравшийся до его изголовья, и он стал думать о Роджере и о тех женщинах, с которыми у него возникали осложнения в жизни. Оба они, и он и Роджер, вели себя с женщинами глупо и неправильно. Думать о собственных глупостях ему не хотелось, и он решил думать о глупостях Роджера.
Жалеть его я не буду, сказал он себе, так что ничего нечестного тут нет. У меня самого достаточно было осложнений, а потому нет ничего нечестного в том, что я думаю об осложнениях, которые были у Роджера. Со мной все это по-другому, я только одну женщину любил по-настоящему, и я ее потерял. Я отлично знаю, почему так случилось. Но об этом я больше не хочу и не стану думать. Так что, пожалуй, не стоит мне думать и о Роджере. Но лунный свет не давал ему уснуть, он всегда плохо спал при луне, и он все-таки стал думать о Роджере и его осложнениях с женщинами, иногда серьезных, иногда смешных.
Он вспомнил последнюю парижскую любовь Роджера — они оба тогда жили в Париже, — как она была хороша и какой фальшивой показалась ему с первого раза, когда Роджер привел ее в мастерскую. Роджер не замечал в ней никакой фальши. Она была его очередной иллюзией, и он щедро тратил на нее талант верности, данный ему природой, — пока не отпали препятствия к их браку. А тогда за один месяц Роджеру открылось в ней то, что всегда было ясно всем, кто ее знал. Вероятно, первый день прозрения был для него нелегким днем, но в мастерскую к Томасу Хадсону он явился тогда, когда процесс уже шел полным ходом. Он долго смотрел новые работы, умно и метко покритиковал их. А потом объявил:
— Я сказал этой Айре, что я на ней не женюсь.
— Рад слышать, — сказал Томас Хадсон. — Она была поражена?
— Не очень. У нас уже были кое-какие разговоры. Она — подделка.
— Да ну, — сказал Томас Хадсон. — В каком смысле?
— Во всех. С какой стороны ни возьми.
— А я считал, что она тебе нравится.
— Нет. Я старался, чтобы она мне понравилась. Но ничего не получалось, разве что в самом начале. Я просто был в нее влюблен.
— А что это значит — влюблен?
— Ты бы должен знать.
— Да, — сказал Томас Хадсон. — Я бы должен знать.
— Разве тебе она не нравилась?
— Нет. Я ее с трудом выносил.
— Почему же ты молчал?
— Она была твоей любовью. И ты меня не спрашивал.
— Я ей сказал. Но нужно, чтобы так на том и осталось.
— Уезжай куда-нибудь.
— Нет, — сказал Роджер. — Пусть она уезжает.
— Мне казалось, что так будет проще.
— Этот город столько же мой, сколько ее.
— Знаю, — сказал Томас Хадсон.
— Тебе ведь тоже случалось выходить из игры, верно? — спросил Роджер.
— Да. В этой игре выиграть нельзя. Но выйти из игры можно. Может, тебе стоит хотя бы переменить quartier?
— Мне и здесь хорошо.
— Знакомая формула. Je me trouve tres bien ici et je vous prie de me laisser tranquille [1].
— Начинается она со слов je refuse de recevoir ma femme [2], — сказал Роджер. — И ее произносят, когда является huissier [3]. Но это ведь не развод. Это только разрыв.
— А не будет тебе тяжело встречаться с ней?
— Нет. Это меня быстрей излечит. Особенно если приведется слышать ее разговоры.
— А с ней что будет?
— Пусть сама соображает. Хитрости у нее хватит. Хватало же все эти четыре года.
— Пять, — сказал Томас Хадсон.
— Ну, в первый год она едва ли хитрила.
— Тебе лучше уехать, — сказал Томас Хадсон. — Если ты считаешь, что она не хитрила в первый год, тебе лучше уехать, и подальше.
— Ты не знаешь, какие она умеет писать письма. Если я уеду, будет еще хуже. Нет. Останусь здесь и загуляю вовсю. Это мне поможет излечиться окончательно.
[1] Мне здесь очень хорошо, и я вас прошу оставить меня в покое (франц.).
[2] Я отказываюсь видеть мою жену (франц.).
[3] Судебный исполнитель (франц.).
После разрыва с той женщиной в Париже Роджер и в самом деле загулял вовсю. Он сам шутил и смеялся по этому поводу; но внутренне он был зол на себя, что свалял такого дурака, и всячески старался заглушить свой талант быть верным в любви и в дружбе — лучшее, что в нем было наряду с талантом художника и писателя и со многими славными человеческими и животными чертами. Он всем был неприятен в эту пору загула — и себе и другим, и он это знал, и злился из-за этого, и с еще большим азартом крушил столпы храма. А храм был прекрасный и прочно выстроенный, и такой храм внутри себя нелегко сокрушить. Но он делал для этого все что мог.
У него были три любовницы одна за другой, женщины, с которыми Томас Хадсон мог в лучшем случае оставаться в рамках общепринятой вежливости, причем двух последних можно было объяснить разве что их сходством с первой. Эту первую он завел сразу же после своего неудачного романа; она была вроде бы такого пошиба, до какого он прежде не опускался, однако впоследствии сумела сделать карьеру, и не только в постели, — отхватила кусок одного из крупнейших состояний в Америке, а другое, не меньшее, закрепила за собой посредством законного брака. Ее звали Танис; Томас Хадсон помнил, как Роджер ежился при звуке этого имени и никогда не произносил его сам. Он ее называл суперстервой. Брюнетка с чудесной кожей, она выглядела юным, выхоленным, изощренно-порочным отпрыском фамилии Ченчи. Это было существо с нравственностью пылесоса и душой тотализатора, с хорошей фигурой и с лицом, которому порочное выражение придавало особую прелесть. С Роджером она пробыла ровно столько, сколько ей понадобилось, чтобы приготовиться к начальному скачку вверх.
Она была первой женщиной, бросившей Роджера, а не брошенной им, и это произвело на него такое сильное впечатление, что он нашел себе еще двух, похожих на нее, как сестры. Обеих, впрочем, он бросил сам, бросил почти буквально и, как казалось Томасу Хадсону, испытал от этого облегчение, хоть и не такое уж полное.
Вероятно, есть более тонкие и деликатные способы бросать женщин, чем без всяких ссор и обид попросту спросить разрешения отлучиться в мужскую комнату ресторана «21» и не вернуться назад. Но Роджер уверял, что он, во всяком случае, аккуратно расплачивался по счету, кроме того, ему приятно запомнить спутницу такой, какой он видел ее последний раз — одну за столиком в углу ресторанного зала, в привычной и милой ей обстановке.
Последнюю он хотел было бросить в «Аисте», ее излюбленном ресторане, но побоялся, что это не понравится мистеру Биллингели, а он как раз собирался занять у мистера Биллингели денег.
— Где же ты ее в конце концов бросил? — спросил Томас Хадсон.
— В «Эль-Морокко». Пусть она остается у меня в памяти на фоне полосатых зебр. «Эль-Морокко» она тоже любила. Но заветным ее местечком, пожалуй, был «Кубик».
На смену им пришла одна из самых обманчивых на вид женщин, каких Томас Хадсон встречал на своем веку. Она была полной противоположностью тому типу Ченчи или Борджиа с Парк-авеню, к которому относились предыдущие три. Крепкая, ладная, с рыжеватыми волосами и длинными стройными ногами, с живым умным лицом. Не красавица, но куда привлекательней многих красоток. Особенно хороши были у нее глаза. Она с первого раза покоряла своим умом, обаянием и любезностью и при этом была законченной алкоголичкой. Она не напивалась до безобразия, и пьянство еще не сказалось на ее внешности. Но она уже не могла жить без алкоголя. Обычно пьяницу можно узнать по глазам; у Роджера, например, по глазам сразу было видно, если он запил. Но у этой Кэтлин были удивительно красивые карие глаза, под цвет волос и милой россыпи веснушек на носу и щеках — знак здоровья и добродушного нрава, и по этим глазам ничего нельзя было распознать. Она выглядела как человек, ведущий здоровую жизнь на лоне природы, и как человек, который очень счастлив. А на самом деле она вела жизнь пьяницы. Она мчалась по неизвестной дороге неизвестно куда и на какое-то время прихватила с собой и Роджера.
Как-то утром он пришел в мастерскую, снятую Томасом Хадсоном по приезде в Нью-Йорк, и Томас Хадсон увидел, что вся тыльная сторона его левой руки покрыта ожогами от сигареты. Выглядело это так, как бывает, когда гасят окурок за окурком о крышку стола, только стол заменяла тыльная сторона руки.
— Это она так забавлялась вчера, — сказал он. — У тебя есть йод? Мне не хотелось идти с этим в аптеку.
— Кто она?
— Кэтлин. Счастливое дитя природы.
— А зачем ты позволил?
— Ее это развлекало, а наше дело — заботиться об их развлечениях.
— У тебя вся кожа на руке сожжена.
— Ничего, пройдет. Но теперь я на время уеду из Нью-Йорка.
— От себя все равно нельзя убежать.
— Да. Но зато от других можно.
— Куда же ты думаешь?
— Куда-нибудь на Запад.
— География — слабое средство против того, что тебя гложет.
— Согласен. Но спокойно пожить и как следует поработать — это всегда на пользу. Пусть я не излечусь, если перестану пить. Но если не перестану, мне наверняка будет еще хуже.
— Ну тогда уезжай ко всем чертям. Может, хочешь на мое ранчо?
— А оно все еще твое?
— Частично.
— А удобно это, чтобы я туда поехал?
— Вполне, — ответил ему Томас Хадсон. — Только жить там до весны трудновато, да и весной не очень-то легко.
— Чем трудней, тем лучше, — сказал Роджер. — Я хочу все начать сначала.
— Сколько раз ты уже начинал сначала?
— Много, — сказал Роджер. — И нечего тыкать мне это в нос.
И вот теперь он опять собирается начинать сначала, и любопытно, как оно у него получится на этот раз. Неужели он думает, что, впустую расходуя свой талант и работая на заказ, по готовой формуле добывания верных денег, можно научиться хорошо и правдиво писать? Все, что ни создает художник или писатель, — часть его ученичества и подготовки к тому главному, что еще предстоит сделать. Роджер извел, истощил, разменял на мелочи свой талант. Но, может быть, в нем еще хватит животных сил и свободы ума, чтобы начать все снова? Всякий честный писатель, наделенный талантом, может написать хотя бы один хороший роман, думал Томас Хадсон. Но в те годы, что должны были быть годами ученичества, Роджер нещадно эксплуатировал свой талант, и кто знает, не растратил ли он его до конца. Не говоря уже о metier, думал он. Не наивно ли думать, что можно не ценить и не совершенствовать мастерства, пренебрегать им, пусть даже это пренебрежение — только поза, и в то же время рассчитывать, что, когда придет время, твой мозг и твои руки будут по-прежнему мозгом и руками мастера. Мастерству заменителей нет, думал Томас Хадсон. И таланту нет заменителей, и ни то ни другое не хранят в священном сосуде. Мастерство — оно в тебе. В твоем сердце, в твоей голове, в каждой частице тебя.
И талант тоже в тебе, думал он. Это не набор инструментов, которыми ты наловчился орудовать.
Художникам лучше, думал он, потому что в их работе участвует больше вещей. И работаем мы руками, и наше metier осязаемо и конкретно. А вот Роджеру сейчас нужно снова браться за то, что он притупил, испортил, опошлил, а существует все это только у него в голове. Но основа осталась, и эта основа — нечто тонкое, разумное и прекрасное. Прекрасное — вот слово, которое я бы употреблял с большой осторожностью, будь я писателем, подумал он. Но у Роджера есть то, что есть его сущность, и, если бы он мог так писать, как он тогда дрался на причале, получалось бы жестоко, но очень здорово. И если бы он размышлял так разумно, как тогда, после драки, тоже было бы здорово.
Лунный свет соскользнул с его изголовья, и постепенно он перестал думать о Роджере. Думать все равно не поможет. Либо он сумеет написать этот роман, либо нет. А как бы хорошо, если б он сумел. Я рад бы помочь ему.
Может быть, мне это удастся, подумал он и с тем заснул.
<< пред. << >> след. >> |