<< пред. << >> след. >> 12
Теперь, чтобы добраться до знакомой окраинной хаты и драночного сарая с дегтярными буквами на воротах, ему пришлось возвращаться в ту. сторону, откуда он приехал. Возвращаться, так сказать, вспять... С этой шутливой мыслью он и свернул за угол, выбрался на окраину.
Калитка во двор Надеиных висела на одной петле и, когда Голубев отвел ее наискосок, отозвалась болезненным ржавым скрипом и пошатнула верею. Другой столб тоже подгнил и покосился.
Ворота драночного сарая были широко по-летнему распахнуты, и там, в тенистой глубине, он увидел пожилого человека в выцветшем до белизны, засаленном кительке и догадался, что это и есть сам хозяин, Кузьма Гаврилович.
Надеин сидел в сумрачной глубине за легким самодельным столиком на крестовинах, сколоченном из нестроганых досок, прятался от дневной жары и, видимо, придремнул во время исполнения службы. Глаза набрякли и закисли, он старался проморгаться.
Голубев назвал себя и сказал, что он из газеты.
Хозяин мельком глянул на него, торопливо переворошил на столе какие-то засаленные и захватанные бумажки, стопку инструкций и нашел очки. Потом уж протянул руку. Рука показалась Голубеву не столь уж крепкой, но еще жилистой и цепучей. В ней прощупывалась каждая косточка в отдельности.
Он еще снял с головы картуз защитного цвета и провел по голове костистой пятерней, как бы приглаживая волосы, но волос там не было — череп оказался совершенно голый, круглый и желтоватый, как старый, потемневший от времени бильярдный шар.
— Давно ждал, — сказал Кузьма Гаврилович густым, прокуренным баритоном. И во рту блеснули вставные, как и у Трофима Касьяныча Веденева, зубы. — Прошу садиться.
У стола притулилась широкая скамейка, но Голубев не спешил присаживаться. В сарае стоял нехороший дух, будто хранилась в нем тухлая рыба либо вонючий столярный клей.
— Нельзя ли в другом месте? — сказал он, потягивая носом. — Какой-то мертвечиной у вас тут, извините...
— А-а, это — от костей! — кивнул хозяин с готовностью. — Это кости тут у меня, примаю в заготовку, как вторичное сырье! Извините...
Он приоткинул в углу рогожку и показал кучу говяжьих и бараньих мослов, отдающих тухлятиной.
— Приванивают, конечно, но если привыкнуть, так ничего... Работа.
— Может, в доме поговорим?
— Это, пожалуйста. Но там духота. Лето же!
— Может, за домом, в тени пристроимся? Вот и скамейка есть на этот случай.
— Это можно.
Хозяин взял под мышку скамью и вышел из сарая. Долго оглядывал пустое подворье, но не найдя ни дерева, ни кусточка, никакого другого навеса, сказал с безнадежностью в голосе:
— Полдень, какая там тень... Придется все же в хату зайти.
Они еще заглянули за угол, но хата и вправду не давала тени, солнце стояло почти в самом зените. Голубев успел только заметить, что избушка здорово похилилась в тылы и была подперта под застреху толстой дубовой сохой.
Внутри было сумрачно и сыро. Чувствовалось, что в доме не было женщины и давно уже не прибиралось. На столе, на лавках, на тощей кровати валялось какое-то тряпье, а на печной загнетке сгрудились чугуны, алюминиевые кастрюли и немытые миски. Под ногой что-то хрустнуло. Голубев склонился и поднял черенок деревянной ложки.
Хозяин распахнул створки подслеповатого оконца, света прибавилось, и Голубев понял, почему в хате такая тьма — стены тут были не беленые, как в других мазанках, а оклеенные сплошь газетной бумагой и старыми плакатами. Оклеивались они, видно, не раз и в несколько слоев, так что все плакатные надписи и литографические оттиски в беспорядке наезжали друг на друга, толпились, а то и висели кверху тормашками. Лишь кое-где на потемневшей и закопченной бумаге проступали смеющиеся лица доярок да веселые мордашки детей ясельного возраста. Тут были плакаты давних времен, изображавшие земное изобилие, и новейшие ветеринарные листовки с телячьими и свиными мордами, витыми рогами тонкорунных баранчиков, а надписи читать не представлялось никакой возможности. Получалось черт знает что: «Эпизоотия — злейший враг... Разводите кроликов!» И буквы-то попались с двух разных плакатов совершенно одинаковые, а попробуй разобраться! Над изголовьем кровати сморщилась еще одна ветеринарная листовка, на ней распласталось мелкое слепое существо — лесной и пастбищный клещ, — увеличенное в сотни раз, с хорошо развитыми осязательными щетинками и челюстями.
— Густо у вас тут... насчет сельскохозяйственной пропаганды! — не скрыл Голубев удивления. — Купили бы лучше недорогие обои...
— У нас их тут не купишь, а это — под руками. Макулатура. Сдают, — сказал хозяин, перекинул тряпки со стола на кровать. — Турлук в стенах прогнивать начал, так я стены-то оклеиваю теперь. И ничего, не дует.
— Не дует, значит?
— Да пока можно жить...
— Хату бы перестроить вам пора, — участливо посоветовал Голубев. — Сын у вас уже взрослый. А жилье, можно сказать, разваливается.
Кузьма Гаврилович снова погладил себя по темени, как бы трогая несуществующие волосы, и сказал с бодростью в голосе:
— А я торжественно в ней доживу, пока весь народ в новые дома войдет. Спешить-то некуда. Последним и получу квартиру со всеми удобствами. Мне эта собственность ни к чему, она токо душу искривляет, которые падкие.
— Как сказать... У государства забот много, надо бы подсоблять, — с осторожностью, подыскивая нужные слова, возразил Голубев. — У вас в хуторе, как я заметил, многие не ждут, строятся...
— Это конешно. Строятся которые... Но это уже вовзят зараженные, из куркулей. Их разве повернешь на другую дорогу? Мы с ними полета лет бьемся, а они опять-таки, как бараны в стенку. Вот! — он нашел на стене баранью морду и ткнул пальцем. — Вот! Видать, много еще мероприятий придется воплотить, пока эту коросту выведем.
Голубев огляделся, как бы выискивая, на что бы присесть, и тут хозяин открыл дверь в боковушку, вынес ему настоящий стул, полукресло красного дерева, какую-то музейную небывальщину с облезлыми и поцарапанными подлокотниками и продранной ситцевой обивкой.
«Ба! Да уж не двенадцатый ли это стул из гостиного гарнитура мадам Петуховой! — ахнул Голубев. — Бедная Клавдия Ивановна!»
— Вот, прошу садиться, — сказал хозяин.
Голубев недоверчиво потрогал спинку стула, повертел его на одной ножке и вопросительно посмотрел на хозяина.
— А-а, стул-то? — доверчиво перехватил его удивление Кузьма Гаврилович. — Стул это так... Гений как-то занес с клуба, когда ремонт был, да все время нет оттащить назад. Ну, так и стоит пока... Поповский стул-то!
Попа когда-то выпотрошили мы, а всякие безделки в клуб сдали, чтобы декорации какие, если понадобятся.
Он ничего, стул-то, на нем сидеть можно. Вы присаживайтесь, прошу.
Голубев достал свой толстый блокнот, развернул на столе письмо Кузьмы Гавриловича, спросил деловым бесстрастным голосом:
— Вот мы получили ваше письмо. Вы, конечно, понимаете, что оно требует расследования, прежде чем его публиковать?
— Это ясно. Это всегда готов. Само собой. Это мы в курсе. Все факты соответствуют, могу подтвердить лично.
— Начнем, значит, — кивнул Голубев. — По пунктам.
Вот вы тут первым пунктом о шифере... И — не совсем точно указали.
— Как это? Совершенно точно!
— Нет, Кузьма Гаврилович. Шифера было сто двадцать листов.
— Да ну?
— Представьте себе. Сто двадцать. И Ежиков — не бухгалтер, а комбайнер и тракторист, механизатор широкого профиля. Вы что же, не знали этого?
— Как не знал! Ежиков этот — рвач, за любое дело хватается, где можно рублишко подзашибить! Его сыми с комбайна-то, так он и с шабашниками догадается куда-нибудь на Алтай махнуть, на целину, на самый передний край нашей жизни! Рази уследишь?
— Но вы же написали, что он — бухгалтер.
— Точно. Соответствует факту. Сидел он за столом и крутил машинку, сам видал.
— Но его же никто бухгалтером не назначал, это же по личной просьбе старика Воскобойникова. Вы же не могли об этом не знать?
— А зачем мне это знать? Я знаю другое, что шихвер ему выписали по блату!
— Ну-у... Так не годится, Кузьма Гаврилович. Одно вы знаете, а другое не хотите. А нам интересно все, в совокупности! Притом квитанция подшита при кассовой ведомости, я проверял. Деньги он уплатил, — сказал Голубев. — Государство не пострадало.
— Как же так? А может, эти сто двадцать листов и я бы купил! Так ведь мне-то не дали? Не дали!
— Но вы же не работаете в совхозе?
— Какая разница! Я, может, за этот совхоз кровь проливал!
— Н-да. Сложное дело... — вздохнул Голубев. — Однако обвинять управляющего по этому пункту мы не можем. Это, в конце концов, его дело, какому застройщику помочь, а кому и отказать. Теперь дальше. Насчет Агриппины Зайченковой...
— Ну, тут уж и свидетели были! — проморгавшись, Кузьма Гаврилович задвигал локтями по столу, потянулся руками к письму. — Это прямо на глазах у народа!
— Что именно?
— Принуждал. К сожительству.
Голубев вздохнул тяжко. Посмотрел на кровать, заваленную тряпьем, нечаянно зацепился взглядом за лесного и пастбищного клеща с распущенными щупальцами.
— Понимаете, Кузьма Гаврилович... Вопрос-то уж больно щекотливый. При расследовании выяснилось, что никаких поползновений со стороны Белоконя не проявлялось. Да и зачем бы ему прямо в конторе с нею...
Разве другого места они бы не нашли?
— Да свет-то у них потухал? Гасили они электричество ай нет? Всю сознательную общественность возмутили! Это вам не факт?
— Ну, свет вполне свободно и сам мог потухнуть. Замыкание, например.
Кузьма Гаврилович искоса глянул на него, как на младенца с ближнего плаката, и скрипуче засмеялся:
— Значит, по-вашему, у них так-таки ничего и не было? Так выходит?
— Да так и не было.
— Да кто же это вам сказал?
— Сама Зайченкова и сказала.
Кузьма Гаврилович заморгал часто и в восторге раскрыл сморщенный, щербатый рот.
— Эва! Да какая же баба вам в том признается! Нашли у кого спрашивать! Она ж сучка известная!.. И весь род у нее такой, продажный! Куркули вечные!
— Это кто же?
— А отец у нее был, Прошка Ермаков! Ермаковы у нас первые богачи были, и кабы не благодетели некоторые, так их бы первыми по шапке отсюда погнали!
— Разве? Я об этом ничего не знаю, — насторожился Голубев и весь подался к хозяину.
— Вот то-то и оно! В корень смотреть надо, молодой человек. Эта семейка известная. Две пары быков, таких, что рога не достанешь, да лошадь, да две коровы у них было, точно помню. А уцелели, сволочи! Обошло их...
— Как же так? Хозяйство — явно кулацкое, — кивнул Голубев.
— Вот то-то и оно! А защитник у них нашелся из ваших, из приезжих! Присланный, можно сказать, с верхов. Токо он ни черта не смыслил, гнилым оказался, с подкладкой!
— Это кто же такой?
— Степка Забродин был такой! Двадцатипятитысячник!
— Но ему же памятник здесь поставлен, как же вы так о нем? — не сдержался Голубев. В груди у него что-то налилось горькой обидой за всех «приезжих». — Как же вы так?
— Памятник — это другое дело. Это потому что — помер! А был бы жив, так, может, другой с ним был разговор! Голова у него была не с того конца застругана!
У Кузьмы Гавриловича голова была идеально круглая, не к чему придраться. Голубев оценил это и спросил с интересом:
— Ну, и как же все-таки ему удавалось их защищать?
— Как? А привез с собой эту статью в газете. Головокружением называлась. И начал чего не следовает подсчитывать. У кого сколько душ в семье. А у этих Ермаковых, не считая Проньки, было еще три сына женатых.
Ну, Забродин-то и поставил перед ними вопрос: вступаете или нет? У вас, мол, в доме целая бригада! А они, всей оравой: всту-па-а-аем! А он и рад, зар-разу такую — в колхоз!
Голубев что-то наконец понял.
— Значит, у них в доме-то фактически четыре семьи было? — спросил он.
— Если деда с бабкой считать, то оно конечно. Токо это к делу не относится.
— А чего же они не поделились перед коллективизацией? Тогда многие богатеи так делали.
— Да делить-то, оно у них не получалось. Даже по паре быков не выходило на семью, а без быков пахать нельзя у нас, земля чижолая. Они и не разошлись поэтому.
— Значит, семья-то маломощной была, выходит?
Прав был Забродин?
— Ну! Какая же это маломощная, когда... Две пары быков, да лошадь, да коровы! Куда уж богаче-то! — стоял на своем Кузьма Гаврилович. О своем соперничестве с Прокофием из-за Грушкиной матери распространяться он, по-видимому, считал излишним.
Голубев успокоенно отодвинул от себя блокнот, вздохнул с облегчением. И даже усмехнулся чему-то, обрадовался, что памятник первому председателю колхоза хуторяне заново восстановили и что венки в прощеный день приносят. Сказал тихо, задумчиво:
— По-моему, он правильно рассудил. Толковый был двадцатипятитысячник он, Кузьма Гаврилович. Вы сами-то подумайте! Ведь он с мироедами приехал бороться, а не с рядовыми крестьянами. Это и есть настоящая линия, если ее правильно понимать.
Кузьма Гаврилович с сомнением покачал головой:
— Эт как сказать! С какой стороны глянуть... Спор этот у нас ничем, можно сказать, не кончился, лишь потому, что стал он чего-то хворать от нашего климата, все по больницам валялся. Климат у нас тут для непривычных очень даже чижолый...
— А потом?
— Потом-то он догадался, помер.
— Я — про Ермаковых. С Ермаковыми-то как дело кончилось? — спросил Голубев с твердостью в голосе.
— Братья-то потом на шахты поразъехались, а один — в Хадыжи, на промысла устроился, — скороговоркой объяснил хозяин. — И правильно сделали! Я бы им тут один хрен жизни не дал, куркулям! Я на эти штуки строго гляжу! — Надеин глянул в пустой, полутемный угол и погрозил пальцем. — Ну, какие под землю залезли, те, конешно, пускай... Матюха, к примеру, врубмашинистом на шахтах, дочку в лесоводы выучил, Любку-то! В хутор опять заявилась, стерва!..
Голубева передернуло. Кузьма Гаврилович умело обходил прошлое и самую суть голубевских вопросов. Но что-то с ним уже происходило, что-то беспокоило. Он дважды вставал, выглядывал в окно и задергивал шторку. В рассеянности постукивал пальцами по столу.
— Хорошо, — сказал Голубев. — К этой теме мы, по-видимому, еще вернемся, но при чем же здесь Грушка-то? Агриппина Зайченкова? Даже не вдаваясь во всю эту запутанную родословную... С самой войны в звене женщина работала. Говорят, медали у нее за работу?
Голубев спросил об Агриппине и только сейчас понял наконец, что не зря заехал в этот глухой, отдаленный хуторок, не напрасно узнал здешних людей. Вот только сейчас ясно стало, что попался ему — причем совершенно случайно — ценный материал. Надо хорошенько осмыслить все подробности, организовать их сюжетно в единый узел, вокруг памятника, что стоит у клуба.
— При чем же здесь Грушка? — повторил он рассеянно.
— А при том, что — распутство! Моральное разложение! — выдохнул с гневом Кузьма Гаврилович. — Надо с ним бороться-то или нет, по-вашему? И Белоконь этот тоже... можно сказать, человек неизвестных кровей!
— Он же — член партии! Не понимаю я вас, откровенно говоря...
— А за партийный билет прятаться нечего! — сурово предупредил Надеин, и Голубев сразу потерял охоту с ним разговаривать. Он еще ни разу не встречал подобной оголтелости в суждениях, столь полуночной путаницы в мыслях.
— Ну, хорошо... — сказал он, принимаясь за письмо, хотя ничего хорошего впереди пока не просматривалось. — Давайте ближе к делу.
— Можно и — к делу, — хмуро кивнул Надеин.
— Так вот, вы здесь пишете, что Белоконь нарушает севообороты, уделяет излишнее внимание кукурузе, хотя она теперь, по вашим же словам, не главная культура...
— И правильно!
— Я расследовал это, но сейчас меня интересует другое... — Голубев внимательно посмотрел на Кузьму Гавриловича. — Вот вы беретесь судить о севооборотах. А вы разве полевод или — агроном?
Кузьма Гаврилович даже оторопел от такого, вполне мирного и логичного вопроса.
— Это... что же получается у вас? — задохнулся он. — Значит, нам, рядовым активистам, уже и судить ни о чем нельзя? Так, что ли?
В глазах Кузьмы Гавриловича промелькнуло что-то хищное и недоброе, какой-то подозрительный огонек:
— Нам теперь, значит, от ворот поворот?!
— Почему же, — с профессиональным спокойствием сказал Голубев. — Судить, конечно, никто не запрещает. Судите на здоровье. Но вмешиваться, категорически указывать и предписывать — это уж другое дело. Тут, извините, действовать ныне рекомендуют по компетенции, в согласии со знаниями и опытом. И даже — с уровнем образования. В цене нынче знания, научный подход.
— Во-он как вы теперь за-пе-ли! — совсем уже позабыв о правилах гостеприимства, перешел в наступление Надеин. — Вон как, значит! Это с каких же пор вы начали так рассуждать? А раньше-то как говорили нам? Раньше по-другому ставили вопрос, уважаемый товарищ из газеты! — Кузьма Гаврилович высоко поднял палец и произнес с глубоким чувством и почти молитвенным придыханием: — Каж-дая кухарка у нас должна... управлять го-су-дарством! Вот как! А вы что же это удумали?
Тут уж Голубев не мог усидеть, вскочил.
— Извините, Кузьма Гаврилович, но этого никто и никогда не говорил. Сами вы это... себе в утеху... Переврали известные слова. Там было сказано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Понимаете? Задача такая ставилась: научиться управлять жизнью! А вы словечко-то выпустили из виду, а с ним и задачу утеряли. А сейчас еще и меня хотите сбить с толку. Нехорошо, Кузьма Гаврилович. Грустно получается у вас...
Голубев смотрел на его череп, круглый и костяной, как бильярдный шар, и чувствовал, что такой шар в иных условиях легко гнать по зеленому полю не только влево или вправо, но даже и от двух бортов в угол. Но это лишь до той поры, пока шар не утеряет своей личной выгоды от этого беспечного раскатывания. А утерял, и — шабаш. Тогда именно и выяснится, что он не такой уж покладистый и не такой круглый.
«А на кой черт, собственно, я его взялся вразумлять? — подумал Голубев. — Ничего такого, что шло бы вразрез с его личным интересом, ему не втолкуешь».
Он засмеялся какому-то своему неясному ощущению, сказал примирительно:
— Очень уж вы, Кузьма, Гаврилович, неуживчивый человек, правду вам сказать! Другие-то в ваши годы все больше о себе, о прожитом думают, стараются всю свою жизнь как бы со стороны оценить. А вы какой-то особенный...
Надеин воспринял его слова, видимо, как похвалу, заметно успокоился. Вздохнул только, жалуясь на тяжелую эту обязанность — следить за порядком на белом свете:
— Может, оно и так... Может, я и сам знаю, что неуживчивый, но — ежели этого время требует?
Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.
— Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!
И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.
Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия — очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое — почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток... Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но — неисполнимых желаний...
<< пред. << >> след. >> |