>> след. >> Анатолий Знаменский. Не белы снега...
Рассказ.
-------------------------------------------------------------------
Ocr Longsoft http://ocr.krossw.ru
-------------------------------------------------------------------
Ну, бабоньки, полезай!.. Бойчее!
Агнюшка Полякова, звеньевая, одетая в нагольный полушубок, мужские штаны и стеганые ноговицы с новыми калошами, коренастая, мягкая и поворотливая, подсаживала товарок в кузов машины.
— Шевелись, бабы! — покрикивала она с какой-то ожесточенной, закостеневшей от ветра и холода, безжалостной веселостью и приноравливалась так становиться под кузовом, чтобы ревущий ветер с горькой пылью бил ей в спину.
Ее терпели, хотя слово «баба» ныне было вроде как и запретное. В библиотеке, на собрании или в другом путном месте его не скажи. Поднимутся все с гамом и криком, вразумят: «Были бабы, а стали женщины! Бабами сваи забивают! Уважать надо женщин! Ишь, скосоротился, муж-жик!..» А звеньевой Агнюшке все дозволялось, потому что своя, тутошняя баба и никогда не теряется даже и в такую вот чертову непогодь с пыльной поземкой. Накрасит толстые губы краской в три слоя, чтобы не обветрились, из-под верхнего теплого платка выпустит край белой косынки до самых глаз и командует — сам черт ей не брат. Женщины вокруг нее — как месячные цыплоки вокруг квочки. А иначе и не стерпишь нынешнее наказание...
На удивление сухая, бесснежная зима выдалась. Чем уж это объяснить, никто не знал, но до самого февраля — вешнего по здешним местам — и горсточки снега не просыпалось над хутором, над пересохшими пашнями и голыми садами. И радиосводки из бюро прогнозов слушали всем колхозом по вечерам, и по барометру председатель постукивал толстым пальцем, чтобы стрелка стронулась куда-нибудь, хоть влево, хоть вправо, к любому ненастью, — но стрелка не подчинялась даже и председателю, обмерла, как неживая, на тоскливой и небывалой по зимнему сезону черточке «сушь».
А когда отчаялись дождаться зимнего снега, пришло время ждать вешних дождей. Весна кубанская приходилась по обычаю на тот переломный срок, о котором в средней полосе говорят еще по-зимнему: «Солнце на лето — зима на мороз...» Солнце тогда и в самом деле поворачивало к лету, а морозу уж нечего тут делать было: южный ветер «моряк» нагонял из-за гор череду осадистых, волглых туч, которые разрешались над степями то бешеными грозовыми ливнями, то тихими обложными дождями, а после земля тихо и урожайно парила...
Ждали-то ветра с юго-запада, а он двинул негаданно с другой стороны, да с морозом... Заюлила, запуржила небывалая, черная поземка в сухом поле, а потом всю пашню начало слизывать ураганом и поднимать в небо. Будто сама земля сорвалась с привычной орбиты и понеслась в тартарары.
Хутор Вербный уютно притулился за горой, ан и в хуторе не видно белого света. И не понять — то ли сизое утро, то ли осенний вечер опустился на улицы, жалобно поющие сады и хаты с закрытыми ставнями.
Ехали нынче крепить стога в поле, за Малым Кругликом. Кузов до половины был загружен кольями и длинными жердями. Сидеть на них неловко и зыбко, но терпеть приходилось и не такое, привыкли. Агнюшка ввалилась в кузов последней и, оберегая варежкой глаза, вслепую протискалась к самой кабине, плечо в плечо с Анастасией Долговой.
— Трогай! — закричала она шоферу дяде Грише промороженным голосом. — Токо тише, не растряси! Перепутаешь нас с дровьем!
Впереди полыхнули фары, машина дернулась, все качнулись разом и прилегли друг к дружке, обнялись. Агнюшка чуть не за пазуху сунулась к Анастасии круглой головой и засмеялась чему-то.
— Ой, будь ты проклят! Запевай, девки, про любовь! — с мучительным стоном крикнула Агнюшка, прильнув к мягкой, грудастой товарке.
Тряхнуло раз и другой, и жерди под ними прогнулись и заскрежетали мерзлой, корой. С кабины запорошило черной метелью.
— Эту, как ее... — дурачилась Агнюшка. — Криворотую! «Эт-то здо-ре-во, эт-то здо-рево! Научись на гармошке играть!..»
— Чисто полоумная ты, Агнюшка! — сказала бабка Подколзина, обнимавшая Анастасию с другой стороны. — Зубы-то! Зубы не кажи на ветер, потеряешь с простуды! Ить это беда какая баба, чисто с истрады ее сняли! А тут снегу до какой поры...
Агнюшка вминалась в грудь Анастасии, как юркий воробей в зимнюю копну, что-то шептала ей на ухо, через платок, и хохотала.
— Про любовь! — сопела бабка Подколзина с другой стороны. — А любови никакой вовсе и нету! Все на истради придумывают, на забаву!
— Разобралась на старости лет! — осекла ее Агнюшка. — Молодая была, небось другое на уме было!
— И молодая этак хвостом не вертела! — заругалась бабка, легко пускаясь в пустую и как бы даже нарочитую перебранку ради недоброй погоды, Но голоса ее даже и Анастасия уже не расслышала. Машина выбралась из-за хуторской горы на открытое, и вот тут женщины только увидели и почувствовали бурю, бешеный натиск воздуха, перемешанного с землей. Ветер на ходу машины выл неистово, он и сорвал со старушечь их губ ненужные слова.
«Не земля уж стала, а будто зола, будто пепел какой...» — подумала Анастасия, кутаясь в полушалок и пряча глаза. Ей хотелось прильнуть к кому-нибудь, уткнуться в чью-то теплую подмышку, но как-то так получалось всякий раз, что женщины сами льнули к ней, и ничего уж не оставалось, как прикрывать их собою, наклоня голову.
— Слышь, чего бабка говорит-то? — прыскала и захлебывалась коротким, дурашливым хохотком Агнюшка в телогрейку Анастасии. — Насмотрелась, окаянная, телевизора... Может, отнять у нее этот ящик? А?
— Дело твое, — скупо шевельнула губами Анастасия.
Телевизор у бабки Подколзиной был премиальный.
По ходатайству Агнюшки и всего огородного звена правление наградило старуху, как почетную колхозницу. То-то и шутила звеньевая, что сама приложила руку к этому богатству, а товарка никак не хотела принимать ее шутки. Сидела будто неживая, к чему-то своему, тайному, прислушивалась и будто ждала чего-то.
Бабка Подколзина легонько отжалась от Анастасии, подозрительно прислушиваясь, но так и не поняла за шумом ветра и скрипом жердей слов Агнюшки.
— Третий раз уж... буря эта проклятая у меня... за жизнь, — сказала она, ни к кому не обращаясь, и перекрестилась. — Первый раз — на свадьбу прихватило. Такая метель-заваруха поднялась, что думали — потеряемся всем поездом от дому до церкви... Пуржило тоже, не приведи господь! Я-то в санях за Егора пряталась, глаз не открывала и, куда правят, не видела... Говорили тогда: метель на венчание — к счастью, мол... А посля еще, как в горы от немца уходили, — ветрище с дождем как из ведра! Грязь сразу по колено развезло, сверху полощет, коровы воза не стянут, а на руках — у кого дети, у кого внуки... А теперь вот — пыль! Глаз не откроешь!..
Женщины охали и ворочались, одна Анастасия сидела будто каменная, плотно сомкнув губы, и все ждала чего-то.
— Да ты об чем думаешь-то? — отслонилась Агния, глянув сбоку.
Черный ветер прямо-таки норовил выдуть их из кузова. Хлестало и сверху, и снизу, и с боков. Голова Анастасии, закрученная до самых бровей в полушалок, билась затылком о кабину, а серые глаза с запыленными ресницами вприщур косили на сторону, через борт, к хуторским крайним плетням.
— О чем ты, Настя?
— Так. Ни о чем, — сказала Анастасия в полушалок. — О белом снеге...
Агнюшка с обидой подобрала улыбчивые красные губы и начала поправлять сбившийся платок. А сама косила глазами туда же, к отбегавшей вспять хуторской окраине.
Там, у самой грани садов, до сих пор торчали из земли четыре бетонных куба и ржавая заклепанная труба посреди них — остатки давней буровой. Ветер гнал к хутору пыльный вал и надул уже целый сугроб вокруг бетонных кубов, почти скрыл из виду.
Агния все поняла, вздохнула и вновь прильнула к Анастасии, задышала с сочувствием.
— Ох, Настюшка... — говорила она быстрым шепотком, не таясь ближних товарок и бабки. — Не думала б ты о нем, давнее дело-то, чего уж душу без толку тревожить! Уехал и уехал, и ляд с ним, ихнее дело такое. Не нашли тут чего искали — дальше поехали! А мы ж не птицы, чтобы крыльями взмахнуть да следом займи...
— А я и не думаю, — оборвала ее Анастасия и перестала глядеть через борт. — Чего это ты вспомнила? От Коли писем давно нету, вот и болит душа. А ты о чем?
— Да ведь восемь лет! Чего уж мучиться? — несогласно сопнула Агнюшка.
— Пять... — сказала неожиданно для себя Анастасия. И, краснея, уткнулась в плечо Агнии.
А вспомнила совсем другое, давнее, полузабытое, что лежало глубоко в душе, на самом донышке. О чем и разговора не было...
Ах, белые снега, белые снега!
Той самой дорогой, по которой нынче пробивалась через пыльные ометы колхозная машина, а на ней тряслись женщины из звена Агнюшки Поляковой, той самой дорогой от Малого леска, называемого по-здешнему Кругликом, входил в хутор двадцать шесть лет назад конный полк...
Усталые рыжие кони в потеках грязи и пота, с коротко подвязанными тяжелыми хвостами, месили расквашенную снеговую жижу, и всадники были усталые, обросшие, озабоченные и какие-то виноватые... И хуторские девки, высыпавшие к плетням, увидели тогда впервой красно-рыжих коней на белом-белом снегу. И заплакали, увидя отступавших казаков... Корпус генерала Кириченко отходил с боями в горы, к Хадыженской и Гойтхскому перевалу...
Она хорошо знала, что было это летом, в июле не то в августе, но по какой-то непонятной причине так вот помнилось, будто зима была кругом и белые снега расстилались вокруг хутора, пламенели на солнце. Плавилась будто целина тонкого наста по сторонам дороги, мелькали кони и башлыки, и все плясало и двоилось в мокрых, залитых слезами глазах Настюшки Долговой. В хуторе все знали, что эти самые казаки выиграли недавно большой бой под Кущевской, а отходили все же, потому что весь фронт откатывался... Жалко их было, и хотелось каждого обнять, расцеловать, накормить и никуда не выпускать из дому... Такая уж она была в ту пору. Все люди были ей как родня, и не страшилась она ничего, вся летела будто навстречу каждому с душой нараспашку. Мать называла ее «круженой», и хоть близкими были слезы по всякой малой причине, ан и сил некуда было девать. Любила дальнюю ходьбу, да чтобы одной, да полевой дорожкой, посреди пшеницы. А ежели запоют, так вся исходила в голосистой хоровой песне, а пуще — вымокнуть в грозу любила. Бывало, заохают соседки, завизжат девчата от грома, закрестятся старухи, начнут искать крова над головой, а она стянет косынку на плечи, распустит волосы и как оглашенная подальше от крыши... До нитки вымокнуть под гремящим водопадом, хохотать от хлещущих молний — то ли не радость?!
Слезы застилали ей глаза, а полк все шел по улице, притолачивая дорогу, и она крепко держалась обеими руками за плетневые колья, чтобы не перепрыгнуть через тот низкий плетень навстречу...
Скуластый казачок с забинтованной наискосок головой, из крайнего ряда, кивнул ей и засмеялся озорно, без всякого уныния — видно, совсем молодой был и тоже любил еще вымокнуть в грозу, а мокрая, охлюстанная по низу шинель неплохо грела его. А сам на соседнего бородатого старшину оглянулся виновато. Кивнул и проехал, и все.
И стали казаки в хуторе на недельный постой, в хату Долговых набилось их много, добрая полусотня. И те двое, молодой и старый, к ним попали. Мать в тот вечер подоила корову раньше времени — ей, матери, тогда чуть больше сорока было, — а Настюшке велела жарить картошку на большой сковороде.
Бородатый пожилой старшина долго стоял тогда у ворот сарая, неотрывно смотрел, как мать доит корову. Слушал, как поют первые, тугие струи о стенку подойника, как мягко пенят вскипевшие верхи, а сам держался за воротца черной огромной ручищей и смолил толстую цигарку, вздыхал. На старинном синем чекмене, туго обтянувшем грудь, серебрился потертый крестик Георгия, и красно впечаталась в сукно свежая, еще не потерявшая глянца, звездочка.
Мать сидела в глубине сарая, спиной к нему, и ничего не видела. Хватко и привычно выдаивала корову, локти не двигались... Потом старшина отлучился куда-то и принес канистру самогона.
Мать совсем замыкалась. Вычистила заново стекло висячей лампы-«молнии», новую кофточку надела ради чужих людей. Настюшку чуть не загоняла — то в погреб за малосольными огурцами, то на чердак за вяленой рыбкой шемайкой. А когда сели за стол в сумерках, рядом с хмурым старшиной оказался тот, молодой, скуластенький, и заместо бинта у него оставалась чистая, свежая марлевая наклейка повыше брови, как от легкого ранения. И по первой выпили все, а потом старшина забрал у молодого граненый стакан, отставил в сторону и больше не велел в ту посуду наливать. Оказалось: сын...
— Ты у меня гляди, — сказал он парню, а Настюшка все слышала с другого края стола. — Ты — гвардеец Кружилин, а потому под столом быть не должон!
Молодой противился, краснел перед казаками и все норовил достать стакан. А застолица гомонила, взрываясь смехом и невеселыми шутками, и молодой опять вырывался вперед, хотел обчать песню, новую, походную, про дареную шашку и дареную пику, разлуку у струганых ворот, и опять отец-старшина опускал ему на плечо тяжелую руку, придерживал. И опять все смеялись.
Парень тот был, как видно, не из робких, но старался не смотреть в сторону Настюшки. Она тоже смеялась, а все же краешком сердца жалела его...
— Так чего, Гордеич? — сказал тогда лейтенант, сидевший по левую руку от старшины. — Может, и верно, споем, а?
— «Затоскует горлинка!» — подсказал сын, умоляюще глянув на лейтенанта. Песня такая была довоенная, хорошая, и все знали ее наизусть. И ждали, готовились запеть про горлинку, тоскующую у «хмельного тына».
— Погодитя! — сказал старшина трезво, не снимая пятерни с сыновнего плеча. А другой рукой широко отодвинул от себя стакан и закуски. И лейтенант согласно кивнул, ничего не говоря.
Старшина подпер бороду кулаком, пригорюнился вдруг по-бабьи, прислушиваясь к чему-то, то ли к тишине, то ли к неслышимой еще, но уже возникшей песенной вьюге внутри себя.
Было мгновение тишины, и Настюшка, привыкшая к бодрым молодежным песням, не поняла даже сразу, откуда возникла эта старинная, полузабытая... Из чего и как подспудно вдруг народились печальные и неуступчиво-грозные слова. А слова возникли наяву, и каждый уже готовился с глубокого вздоха подхватить в нужном месте, влиться в басовитый речитатив старшины:
Над озером чаечка вьется,
Ей некуда, бедной, присесть...
Лети ты на Дон...
да, в край дале-о-о-кий...
Молодой казачок смело взял самую высоту. Привалясь трезвым плечом к отцу, наморщив лицо, лоб и позабыв, что на него смотрят во все глаза, он брал такую немыслимую ноту, когда легко задохнуться и полететь в черную, бездонную пропасть позора. Но голос у него был чистый и звонкий, и сил хватало:
да, в край далеки-и-ий...
Снеси ты прощаль...
И будто развернулись у всех необъятные плечи, и что-то такое немыслимое сделалось с казаками, что нахмурили они темные, загорелые, обожженные зимними холодами и летними суховеями лбы, свели брови, напружинясь, словно в конной неудержимой атаке, и грохнула горница от дикого, грозного, тайного мужского плача:
Да эх! — прощаль... ную весть!
А старшина рассказывал дальше, кручинясь, свесив голову:
А там, за леском, да, за лесочком,
Наш полк окружен был врагом!
Патр-р-ронов у нас маловато,
Снарядов...
да, совсем не было...
И еще не вся была песня, потому что кончался хоровой подхват, а на емену ему шли новые слова, сказ:
И там под кустом, под кусточком,
Казак молодой умирал...
Мать Настюшки всхлипнула вдруг, свела у дрогнувшего рта концы белого платочка и, быстро поднявшись из-за стола, ушла на кухню. Сын старшины задумчиво и трезво смотрел в глаза Настюшки, будто лишь теперь признав в ней ту, что стояла днем у плетня, смаргивала слезы. А она, вся натянутая, как лозинка краснотала под ветром, ловила слова бородатого старшины.
Казак молодой умирал.
Накрывшися сер-р-рой шинелью...
Все смотрели вместе с Настюшкой на запевалу, и у каждого были уже готовы слова: «родных он своих вспоминал», потому что именно этими словами привыкли петь в последние годы. Но была пауза. А потом старшина вскинул вдруг чубатую голову на крепкой, дубленой шее, глянул округ себя. И какая-то скрытая, палящая ярость взыграла в его не хмельных, властных глазах, и голос пересилил попутную воркотню подпевал, и легли старинные, полузабытые слова в ту песню:
Накрывшися серой шинелью,
Он тихо молитву шептал!
Были, наверное, и остальные, заключительные слова тогда — Настюшка и сама знала их, эту молитву по дому, по отцу с матерью, но в тот раз вроде бы не удалось ей дослушать их. Отошла она зачем-то к двери, то ли посуду со стола вынести, то ли еще зачем, и молодой казачок оказался рядом с нею. Тихонько, вполнамека, тронул за руку и кивнул в чулан, на крайнюю дверь. А сам, незамеченный вроде, накинул бурку и вышел следом.
Была ночь, свежий холодок опалил ей горячие, еще не просохшие от слез щеки, а бурка была мягкая, лохматая и ласковая, и будто своя: от нее пахло отцовским полушубком. А парень крепко захватил ее за тонкую поясницу, так, что не вырваться и не перевести дыхание, и стал целовать. Тихие звезды в вышине колыхались и пропадали с глаз.
— О-ой, погоди, погоди... — дрожала Настюшка, как дрожат в первый единственный раз, на всю жизнь. — Скажи хоть, как звать тебя...
Он тихо, удовлетворенно смеялся в овчину, чтобы не услышали нигде, и не отпускал. Задыхался, словно после долгой борьбы или пехотного марш-броска в самую жару, летом.
— Ну Василий, Василий... Чего ты? Всем...
Она вся обмерла, ожидая каких-то страшных, неминучих слов.
— Всем... Уходить в горы! Слышишь, всем! И вам — тоже... Пойдем куда-нибудь, а то хватятся...
— Куда, зачем? Постой... — горячечно шептала она, а сама послушно отступала перед ним все ниже и ниже по ступенькам.
Они процеловались за углом сарая чуть не до рассвета. За плетневой стенкой уютно дышала и пережевывала серку корова, а в доме все не потухал свет, и им казалось, что впереди еще много минут и даже часов.
Утренняя заря пряталась за горой, но небо стало светлеть, и они, крадучись, вернулись в хату. Среди спящих на полу казаков, среди храпа и бормотания, в световом кругу, за столом, увидели они отца и мать — они горбились с разных сторон, клонясь друг к Другу, и неспешно о чем-то говорили.
Долгая, видно, была та беседа, трудная. А молодые несмело остановились у порога, и никак не понять было, кто тут лишний — пожилые, что беседовали у стола, или они, молодые, сгорающие от стыда...
Старшина встал, резко откинул стул, чертя одной ножкой, словно циркулем по полу, и выдвинул было сына между занавесками на кухню. Но мать тоскующе посмотрела ему в широкую, медвежью, перехваченную ремнями спину и сказала со вздохом:
— Ох, не ругайте уж вы их, Гордеич... Молодые они. Молодые!
А сама долго, с пристрастием смотрела на пухлые, зацелованные губы дочери.
Настюшка побыстрее ушла с глаз, она чувствовала, как пылают губы, бесстыдно алые и счастливые...
Она ничего, ничего не понимала тогда! И страшно удивилась и обиделась однажды спросонья, выскочив посреди ночи из спальни, проходя через горницу.
Старшина был вдовцом и по этой причине находил нужным подолгу разговаривать с матерью. И вот снова допоздна горел свет, и посреди спящих вповалку людей, в световом кругу, у стола, сидели они близко друг к другу, чуть не касаясь плечами, и бородатый старшина виновато и настойчиво убеждал в чем-то мать. И такая озабоченность и смятенность была в его хмуром лице, опущенных, неподвижных плечах, что жалко было смотреть. Что за разговор был у них, Настюшка не знала, но видно и со стороны было, что он жалуется на что-то — может, на военные неудачи или вдовство свое, то ли молча поет свою песню про белую чайку, про полк, окруженный врагом.
Вернувшись под одеяло, кутаясь, слышала Настюшка, как мать сказала после долгого молчания там, на кухне:
— Дети у нас, Гордеич... Дети!
Как всхлип...
А через неделю отступали дальше, в горы. Все уходили — и казаки из корпуса Кириченко, и весь хуторской народ. Ливень был страшный, развезло грязь, и коровы, впряженные в арбы со скудными вещичками и харчами, едва тянули возы. И за ту долгую, полуголодную партизанскую осень, когда жили в лесных шалашах и пещерах, еще дважды заезжал к ним сержант-разведчик Вася Кружилин: партизаны провожали его в тыл к немцам.
Мать всегда тревожилась за него больше дочери. Боялась, что пропадет он в этих опасных вылазках. А Настюшка спокойно и ясно несла свое богатство в себе, не верила в материнские страхи. «Ну что ты, мама... Вася, он не такой! Он хорошо воюет и ночью видит, как кошка, его уж к ордену представили. Вот посмотришь!»
Но случился такой пасмурный рассвет, когда первая изморозь легла на траву, крепко захрустело под ногами, и далеко стало слышно конское ржание и горячий сдвоенный перебор копыт по галечнику через ближний ручей. Прискакали разведчики и привели в поводу рыжего коня, а на седле, вперевес, тело Василия, завернутое в лохматую бурку.
Дальше Анастасия плохо помнила. То ли отец его, старшина, приезжал в партизанский лагерь хоронить сына, то ли они с матерью были у казаков в расположении. Только помнит страшный, раскатистый залп над свежей могилой, плач матери, стоявшей на коленях у глинистого холмика, и виноватые слезы на постаревшем в один день лице старшины.
А потом и верно был снег... Белый, нетронуто чистый...
В феврале, когда выбили немцев из предгорий, снова проходил полк через хутор, проходил, не останавливаясь. Промелькнули всадники с гиком, унося с собой веселую походную песню про горлинку у хмельного тына. А Настюшка, как и в первый раз, стояла, держась обеими руками за колья плетня, и в заплаканных глазах ее мелькали красно-рыжие кони.
Красные кони, красные кони на белом снегу...
— Приехали!..
Анастасия не поняла: машина ли остановилась, а потом уж Агнюшка поднялась на колени и скомандовала по привычке или шофер услышал этот ее визгливый голос и притормозил послушно.
За лесом, в затишке, несло не так сильно, и бабка Подколзина не упустила случая похвалить председателя и бригадира, что загодя хорошо рассудили припрятать солому в подлесье. В других местах, на равнине, слышно, целыми стогами уносит. Потом бабка перекрестилась для порядка и первой потянула через откинутый задок машины самую длинную и тяжелую жердь. Ветер рвал и заносил на сторону ее длинные юбки и оборчатый фартук, но никак не мог заголить, только ноги окручивал в коленях и мешал шагать.
На ближнем стогу привставала одним краем и вновь садилась под ветром слежалая, очесанная верхушка-охлупень, вот-вот готовая улететь. Агнюшка мельком только глянула вверх, заметила неладное и, схватившись за конец другой жерди, полегче, прикрикнула: «Пособляйте, бабы!» — поволокла к стогу.
Подтоварники эти длинные на ветру было не поднять. Колыхало их, выворачивало из рук. Шофер дядя Гриша подбежал, начал перехватывать выше, потом догадался поддеть вилами, как рогулькой, кричал:
— Да не в прислон, не в прислон, квочки! Подтыкать надо, подтыкать, в упор! Об землю!
— Подоткнешь, вершки унесет! — огрызалась Агнюшка.
— Вершки унесет, низ останется! Соображай!
Когда укрепили крайний, наветренный стог, дядя Гриша влез в кузов, скинул остальные жерди и уехал, предупредив звеньевую:
— Управляйтесь тут! Счас связистов отмотаю на грейдерную дорогу, вернусь! К Сухому ерику поедем, засыпало его к дьяволу, весной потоп в хуторе будет!
Про ерик все знали.
— А чего это — на грейдер? — спросила Анастасия, переводя дыхание.
— Столбы там поваляло, провода оборвало, — сказал дядя Гриша и, подавшись спиной в кабину, захлопнулся от ветра. Газанул так, что из-под скатов поднялся черный смерч, закрутило, понесло вокруг стога. Анастасия одергивала взбитую ветром юбку, горестно смотрела вслед.
— Ой, господи, вить это им нынче на столбы лезть!
— Кому? — оскалилась Агнюшка.
— Да мужикам-то! Связистам!
«Так и есть, про мужиков нынче забота у нее...» — смекнула Агнюшка. У нее слезились глаза. Пыль была химическая — от раскиданных с осени и заделанных в пашню удобрений.
— А шут с ними, нехай крепче держутся! — засмеялась Агнюшка. — С них токо и делов, что по столбам лазить!
Анастасия отвернулась молча: «Тебе-то легко говорить... Ты своего дождалась...»
С подветренной стороны каждый стог крепко подпирали кольями, а длинными жердями прихватывали верхи. Солома мягко поддавалась, льдисто похрустывала. От стогов пахло первыми заморозками, покоем сухой осени, а лесок поблизости утробно гудел и весь кренился под ураганным ветром. Небо было черное, пороховое.
К полудню управились и забились под крайний стог.
— Ну, слава богу, укрепили... — сказала Агнюшка, снова прячась между старухой Подколзиной и Анастасией. — А то сон я нынче видела нехороший... Такой сон, проклятый, ураганный...
Она оправляла платок и жмурилась мокро, как бы выжидая вопросов и подначек по поводу сна, но женщины устало молчали, и Агнюшка повернулась к Анастасии:
— Аж душа заболела у меня утром. К чему бы, думаю?.. Будто вышла я в леваду свою, смотрю, а ветер мою копешку уносит! Будто и не копна это вовсе, а соломенная шляпа здоровенная катится от меня к Сорокину яру, и сил никаких нет догонять-то! Ну, все, как во сне: бегу, бегу это, а все на одном месте, и ноги вроде как не мои...
Женщины сидели тихо, видно, что слушали. И бабка перекрестилась и плюнула:
— Чтоб ты сгорела со своей копной! Приснится же!
— Ну, догнала все ж таки! — спешила досказать Агнюшка. — Хватаю, это, копну-то в беремя, и опять у меня рук не хватает! Ах ты, господи... Я уж и падала животом на нее, и так, и сяк, а она, будто курица блудливая, из-под меня... Схвачусь в середину, а ветер искрайки выхватывает! Схвачусь в искрайки — середины нету! Гляжу, а в руках уж ничего не осталось. Пучок один, на щетку, хату подбеливать. А корова, будто с утра не кормленная, в закутке и ревет... Ну и я чуть не заревела во сне, спасибо уж, Ефим разбудил.
Звеньевая успокоенно вздохнула, вытерла мокрые глаза рукавом и засмеялась:
— Чего эт ты, говорит, одеяло-то хватаешь да комкаешь спросонки? Всего, мол, оголила, каждую ночь с тобой, говорит, производственное кружение!.. А я ему: ты бы, говорю, одеяло-то по углам прибил гвоздями до койки, тогда бы уж спокойнее тебе спалось, черт окаянный... А он: и прибью, ежели тихо лежать не будешь!
— Мужику — чего! Наелся да спать. А ты и за коровой, и за курями... — сказала бабка Подколзина. — Ихнее дело десятое. А чуть чего — гвоздем прибил и ладно...
Старуха совсем прижала звеньевую, оборачиваясь к Анастасии:
— Твой-то... буровик энтот, пишет ай нет? Какой сына сманил?
Анастасия вся сжалась и обмерла.
И не настырный старухин взгляд был виною, сама уж давно чуяла небывалую тоску под сердцем, старуха только напомнила... То все ничего было, терпела привычно и дальше готова была терпеть, а вот теперь, с бурей этой проклятой, подступило так, что и не продохнуть. Не знала, что и как ответить, спасибо, Агнюшка опять выручила.
— Да отслонись ты, копна старая! — посунула бабку. — Эва, чего вспомнила! Его уж черти с собаками не сыщут! Восемь лет тому делу!..
— Замолчали б вы обое... — тихо попросила Анастасия. Неуютно ей было и от простоватости бабкиной, и от напускной, какой-то казенной грубости Агнюшкиной.
Звеньевая-то была у них только с виду такая, А в прошлом году приболела старуха Подколзина, так Агнюшка и с ног сбилась: и по хате, и по двору у нее, и корову доила, топленым молоком отпаивала. Путевку в дом отдыха ей... А со стороны глянуть — как собака кидается...
— Чего это — восемь лет? — нахохлилась бабка. — Совсем вроде недавно буровая-то пыхтела у хутора? Будто в позапрошлом году?
— Буровая-то стояла, да буровиков-то в другие края давно уж поразослали, — холодно пояснила Агнюшка. — И Федорыч тоже уехал.
Ох, проклятые бабы! Ничего-то от них не скроешь! Только Федорыча они винили зря, ни в чем он не виновен был...
Колька, сынок, тогда был еще лет пятнадцати и совсем от рук отбился. Ни учителям, ни хутору, ни матери от него покоя не было. Весь в бедового отца уродился... Утром, бывало, встанешь, уже идут соседи. У кого яблоню ночью обтрясли, у кого кошку в колодец бросили — ну, значит, Колька и виноват... А когда за ним глядеть-то?..
А тут как раз под самыми крайними дворами, за садом Анастасии, разведочную буровую нефтяники начали ставить. И вот один раз придумал малец, потаясь от всех, на вышку эту залезть, хотя у лесенок еще и перил не было, не успели навесить... Анастасия когда узнала, чуть не померла. Высота-то, господи упаси...
Ну, поймали его там как-то, и сам буровой мастер Григорий Федорович привел его за руку домой, к матери.
— Ваш оголец? — спросил хмуро.
Анастасия чего-то делала, не то стирала, не то корову доила. Глянула на Григория Федоровича, как он огромной, загорелой рукой сына ее крепко держит, и сомлела. Больно уж суровый он был, прямо-таки железный, как та буровая.
— Мой... — сказала одними губами.
— Говорят, хулиган редкий. На вышку вот залез. Чего же плохо держите?
— Без отца растет... — покраснела Анастасия. Испуг внутренний всю кровь на щеках запек. Потупилась, не могла прямо на него взглянуть.
— Понятно, — кивнул Григорий Федорович и еще крепче руку мальчишечью сжал. — Учиться, значит, не хочешь? В школе?
— Нет, — коротко и обдуманно сказал сын.
— Молодец! Хвалю за храбрость, — усмехнулся Григорий Федорович и на Анастасию опять коротко и недобро глянул.
Ну, отпустил он мальца тогда. А потом сказал:
— С завтрашнего дня выходи на буровую, парень. Глину будешь в мешалку кидать, по трапам на крон-блок лазить от вольного. А на материной шее хватит сидеть, она у тебя этак до времени состарится... — и опять на нее глянул пристально, будто заметил в ней что-то особенное. Пугливое, но верное.
— Придешь?
Такой у него взгляд был, и так он спрашивал, что невозможно противиться. А Колька не понимал этого.
— Не... не знаю...
— Придешь! В семь часов, как положено, слышишь?
Повернулся и вышел, двери прикрыл с осторожностью. А утром, она только поднялась корову доить, сын уже рубашку натягивает, сандалии под лавкой ищет.
Она посмотрела на его склоненные, какие-то виноватые вихры, побелевшие от солнца, вздохнула и ничего не сказала. Ушел. Видно, и его тянуло туда... И присох там до армии: вокруг хутора тогда несколько буровых они проколупали.
И, видать, по душе пришлось Григорию Федоровичу это нечаянное отцовство, что каждый вечер просиживал он у Анастасии, пил молоко, согласия ее ждал. Только жена его законная, городская, развода ему не давала, и Анастасия не могла на это решиться, чтобы чужую семью ломать.
Целых два года так мучились, хуторские бабы уж и болтать про них перестали, думали, что у них все уже наладилось. А он и после, когда перевели его на Мангышлак, два раза приезжал, уговаривал.
— Не могу я так, без развода... — сгорала от стыда Анастасия.
— Да ведь отболело там уже все! Давно! — уговаривал Григорий Федорович. — Или всю жизнь теперь ждать да мучиться? Жизни ведь нету, Настюша!
Жизни и у нее не было, и она хорошо все понимала. А привычки такой не нажила, чтобы на чужое зариться... Не могла!
А потом новая напасть вышла. Николай после армии едва успел заехать домой и тут же махнул к Григорию Федоровичу на Мангышлак. И потянулось время — бесцельное, тягучее, как один пасмурный день. Теперь день и ночь думала о них — о сыне и Федоровиче, все чего-то ждала. Знала ведь, что с женою у него давние нелады, надеялась, что сама судьба, время быстролетное разрубит этот солоноватый узелок...
— Письма-то они хоть пишут? — допытывалась настырная бабка, тесня звеньевую к Анастасии.
Бабы вокруг молчали, не хотели встревать в этот неподходящий разговор. И Анастасия отмалчивалась. А звеньевую Агнюшку опять будто черт дернул за язык:
— Писем она не дождется теперь, ей почтовый ящик-то Самофалов — Костяная рука навешивал по-соседски! — засмеялась она сквозь химические слезы. — Заколдовал, видать, ящик-то! Вот он теперь писем-то и не принимает!
— Будя тебе! — всерьез нахмурилась Анастасия.
— Никанор Иваныч? — притворно удивилась бабка. — Что лекции даве читал? — Слово «даве» у бабки вмещало самый неопределенный смысл, от трех дней до тридцати лет.
— Да он, он самый! — издевалась Агнюшка. — Лектор, бывший! Никакой любви, говорит, нету, выдумка одна! Одно половое чувство!
— Тьфу! — плюнула бабка и закрылась шерстяным платком. — И не стыдно тебе, дура баба?
— Влечение полов, говорит! Крашеных и... этих, как их, пар-ке-ет-ных, чтоб он сдох! Теперь, видишь, постарел, другие, видать, мысли в голове! Почтовый ящик ей навешивал одной рукой, гвозди в зубах держал, какие же теперь письма-а-а! — умирала со смеху Агнюшка.
— Замолчишь ай нет? — обиделась Анастасия.
Ветер кружил вокруг стога, и неба над ним как будто и вовсе не было, а только один порох, рассеянный в пространстве. Бабка Подколзина вздохнула, жалея Анастасию.
— Пыли-то, пыли! Вчерась подхожу к дому, а там надуло уж под самые окна, — рассказывала она. — Гляжу — чего это? Все мои гуси и ути взобрались на этот курган, к подоконнику, толпятся и долбят тупыми но сами в стекло. Думаю, чего это они? А они, окаянные, чего удумали! Герань там цветет! Увидали, значит, молодую зеленку до путной весны да красные цветы и норовят склевать! А ума, видишь, не хватает, что за стеклом она, зеленка-то! Клюют вблизь и удивляются... То-то дурная птица! Кабы, думаю, окно не разбили, начала отгребать землю, а там ее — до заговенья...
Холодный ветер кружил вокруг стога. Где-то в черной дневной непрогляди призывно загудела автомашина. Агнюшка вскочила первой, подцепив старуху под локоть, и Анастасии руку подала, вытаскивая из-под стога. Пора уж было собираться: дядя Гриша на своей полуторке пробивался через пыльные барханы, светил фарами, сигналил.
>> след. >> |